Пташка Уильям Уортон Впервые на русском — знаменитая психологическая драма третьего «великого затворника» (после Дж. Сэлинджера и Т. Пинчона), писателя и художника Уильяма Уортона, послужившая основой знаменитого одноименного фильма Алана Паркера. Демобилизованный по ранению Эл Колумбато ждет очередной операции в военном госпитале и пытается привести в чувство своего друга детства, уверенного в том, что он — канарейка. Разубедить его непросто — ведь он летал с газгольдера, и высиживал птенцов, и знает все о том, каково это — летать. Уильям Уортон Пташка Моей семье Когда птица летит по небу, Она оставляет в нем след, В нем только эти следы; Кто-то живет, уходит, Но кое-что остается. … «…Ну хватит, Птаха! Это приехал к тебе я, Эл. Заканчивай дурить, эй!» Я оборачиваюсь и, приоткрыв дверь, просовываю голову в коридор. На другом его конце маячит не то стражник, не то санитар странного вида, одетый в белый халат. Потом через прутья решетки я заглядываю в палату, похожую на клетку. Пташка сидит на корточках прямо перед дверью, даже не смотрит на меня. Вот так, на корточках, он обычно и сидел на своей голубятне, когда пришивал перья к тому жутковатому своему костюму голубя. Если здешний главный психиатр, не дай бог, узнает о том голубином костюме, то, ясное дело, посадит Пташку на цепь. Иногда это меня так пугало, что просто мороз по коже. Забираюсь на голубятню; думаю, на ней только голуби, а там — Пташка: сидит, скорчившись, в темном дальнем углу и пришивает перья. Иногда Пташке приходили в голову самые диковинные идеи. Вот и сейчас: пожалуйста, расселся посреди своей белой палаты и не обращает на меня никакого внимания. Украдкой я бросаю еще один взгляд вдоль коридора. «…Ну хватит, Пташка. Это же полная ерунда! Я знаю, что на самом деле ты никакая не птица! Прекращай этот дурдом. Все, черт возьми, этой дурацкой войны больше нет! С Гитлером, с Муссолини и с Тодзё покончено, всему этому дерьму капут!» Никакой реакции. Вероятно, он и вправду свихнулся. Интересно, знает ли его лечащий врач-психиатр, что все зовут его Птаха? Его старушка вряд ли им скажет; а может быть, не знает и она. Пташка поворачивается ко мне спиной. Не вставая на ноги, он вращается вокруг своей оси. Прижал руки к бедрам и крутится себе. Ах, вот что: уставился на полоску неба в маленьком окошке на другой стороне палаты, под самым потолком. Главный врач советовал поговорить о вещах, которые мы с Пташкой делали вместе. Это он устроил, чтобы меня привезли сюда из госпиталя в Диксе. Моя голова еще вся в бинтах, так что даже лица не видно. Меня оперировали и скоро прооперируют еще раз. Мне больно есть и говорить, а сегодня с утра, аж с девяти часов, я все говорю и говорю, как сумасшедший. Не могу придумать, что бы еще сказать. «…Эй, Птаха! А помнишь, как мы построили голубятню в лесу, прямо на дереве?» Может, эта тема проймет Пташку. Его старуха заставила нас разорить первую голубятню, ту, которую мы устроили у него во дворе. Дом Пташки — часть поместья Косгроув; это был домик привратника. Большой дом и амбар сгорели много лет назад. Теперь дом Пташки стоит у самого края бейсбольного поля, недалеко от ограды левого центра. Эту бейсбольную площадку соорудили на единственном оставшемся незастроенным пятачке во всей округе. «…Эй, Пташка! Ты не знаешь, что твоя мамаша делала, черт побери, со всеми попавшими к ней бейсбольными мячами?» Мамаша Птахи прикарманивает все мячи, которые залетают в ее двор через ограду. Игроки даже не пытаются заполучить их обратно. Все, даже полупрофессионалы. Как только мяч перелетает, всё: пиши пропало, до свидания, мячик. Ничего не поделаешь, доставай и вводи в игру новый. Дороговато играть в этом месте, если ты правша и любишь длинные подачи. Интересно, какого черта она могла делать со всеми этими мячами? Мы с Птахой где только их не пробовали искать. Она их, должно быть, закапывала, а может, и продавала; тогда она являлась крупнейшим поставщиком подержанных бейсбольных мячей на черном рынке. «…Эй, Пташка! А помнишь этих недоносков Гринвудов? Им так и не удалось найти нашу голубятню на том дереве. Экая они были мразь, вот уж действительно подонки, единственные на всю округу!» Эти ребята Гринвуды готовы были стянуть все, что попадалось им под руку. Они крали велосипеды, голубей — все, что не приколочено гвоздями. Наша голубятня была потрясающим местом, чтобы держать голубей, и никому даже в голову не могло прийти, где она находится. А веревочную лестницу мы хранили в дупле, прикрытом кустарником. К ее концу мы приделали крюк и забрасывали его на ветку дерева, чтобы забраться наверх. «…А помнишь ту веревочную лестницу, по которой мы забирались, Пташка? Господи боже мой, только подумать, мы были настоящие сумасброды!» Я продолжаю говорить и при этом смотрю на Пташку, гадая, слушает он меня или нет. Он по-прежнему глядит в то высокое окно на задней стене. На него, конечно, жалко смотреть, сидящего на корточках посреди палаты, в белой тонкой больничной пижаме. Он сжался в комочек, припал к тесно сдвинутым коленям, его голова наклонена вперед, локти прижаты к бокам, пальцы сцеплены за спиной. По тому, как он сидит, можно подумать, что он может вскочить, расправить руки, как крылья, взмахнуть ими несколько раз и выпорхнуть в то окно, от которого не отрывает взгляда… Да, в лесу мы построили действительно потрясающую голубятню. Она была меньше той, первой, дворовой. Первая наша стая на дворе у Пташки была большой. В ней было десять пар и еще два самца. И все голуби были отменные, никакой дряни, ни одного беспородного, все чистокровные. Я хочу сказать, что если вы не собираетесь зря тратить деньги на корм, то вам стоит заводить хороших птиц. Пташка вечно пытается принести какую-нибудь дерьмовую птицу — просто потому, что она ему нравится. Насчет этого мы немало спорили. У нас было три пары сизарей с полосками на крыльях, четыре пары сизых крапчатых, пара розовых, тоже в крапинку, и две пары белых королей. Никаких выпендрежных птичек, никаких голубей-вертунов или турманов, никаких трубастых голубей — ничего подобного. Теперь я думаю. Я знаю. Знаю. Думаю. Ничего. Когда мы продали старую нашу стаю, мать Пташки заставила нас отскребать голубиный помет с переднего крыльца дома, которое птицы любили использовать как насест. На вырученные нами от продажи голубей деньги она покрасила заново все крыльцо. Мать Пташки первоклассная стерва. Как бы то ни было, теперь денег на покупку птиц для новой голубятни, которую мы соорудили на дереве, у нас нет. Предполагается, что у Пташки вовсе не должно быть голубей. Нигде. Первых двух птиц мы раздобыли на Шестьдесят третьей улице, под эстакадой надземной железной дороги. Там есть большая стая уличных голубей, в основном чистая дрянь. Мы ходили смотреть на них после школы. Садились на бесплатный автобус и ехали от железнодорожной станции до Сиэрса. Тогда нам было лет тринадцать-четырнадцать. Мы присматриваемся, как голуби ходят туда-сюда, как они кормятся, как сношаются — чем, в общем-то, они обычно и занимаются весь день, не обращая большого внимания на то, что творится вокруг. Когда же проходит поезд, они испуганно взмывают вверх, описывая большие круги, — так, словно это не происходило каждые пять минут в течение последних пятидесяти лет. Птаха показывает мне, как они обычно возвращаются на прежнее место и продолжают делать все то, чем они занимались до того, как их прервали. А мы смотрим и стараемся определить, кто в стае вожаки и где на каких балках эстакады расположены гнезда. Мы пытаемся определить пары. Голуби как люди: трахаются практически весь год напролет, но в основном с одними и теми же партнерами. Обычно мы приносим с собой мешок с кормом. Пташка может заставить почти любого голубя сесть на свою руку за какие-то две минуты. Он предлагает мне выбрать одного из стаи, и когда я это делаю, он сосредоточивается на одном этом голубе и начинает издавать «голубиные» звуки. И, черт побери, всякий раз именно тот голубь начинает кружить вокруг нас, садится на землю и прыгает прямо ему в руки. Он как-то сказал, что просто их подзывает. Но как, черт возьми, можно подозвать одного конкретного голубя из целой стаи? Пташка ужасный лгун. «…Ну будет тебе, Птаха. Заканчивай с этим, а? Это же я, Эл. Кончай с этим дерьмом!» Никакого ответа, ничего. А знаете, одна пара сизарей, ну, тех, с полосками, стала принимать Пташку за своего. Красивые птицы, но диковаты. Пташка их так приручил, что они садятся ему на голову или плечи и разрешают трогать себя за крылья. Он любит расправлять им сперва одно крыло, потом другое и теребить маховые перья. А голуби ведут себя так, будто это самая заурядная вещь на свете; во всяком случае, все так выглядит. Пташка обычно отпускает их, подбрасывая в воздух, — туда, где летают другие голуби, и они всегда возвращаются к нему. Как правило, голуби всегда улетают к стае. И вот однажды мы с Пташкой идем домой пешком, вместо того чтобы сесть на автобус, и та пара не отстает от Пташки весь путь до нашей голубятни на дереве. Эти ленивые птицы даже сели ему на плечи да так и поехали. Не нужно слушать. Чтобы услышать что-то, не нужно слушать. Чтобы увидеть что-то, не надо смотреть. Чтобы узнать что-то, не нужно думать. Чтобы понять что-то, не нужно слушать. Нам пришлось запереть голубятню, чтобы эти голуби не полетели за Пташкой к нему домой. Его старуха отравила бы их, если бы поймала. «…Эй, Птаха, помнишь ту пару сизарей с полосками, которых ты приручил так, что они чуть не свили на тебе гнездо? Черт побери, это была судьба!» Он все равно не обращает на меня внимания. Мне наплевать, если он чокнулся, нельзя же меня так игнорировать. «…Пташка, ты меня слышишь? Если ты меня слышишь и ничего не говоришь, ты и вправду придурок — просто настоящий гребаный придурок». Господи, что я теряю время. Он ведет себя так, словно оглох. В общем, что-то в этом роде. Главный врач говорит, что он может слышать и слышит каждое слово, которое я ему говорю. Но эти говнюки не могут знать всего. Может, Пташка просто напуган и потому не хочет слушать. Что же, черт возьми, могло с ним случиться? Еще когда мы держали у него дома старую нашу стаю, Пташка и я любили одну штуку: взять одного-двух голубей и отправиться с ними кататься на велосипедах. Мы сколотили специальный ящик для их перевозки. Это были птицы, которые уже прижились в голубятне. Пташка привязал к дверце голубятни бечевку, соединенную со старым будильником, и мы могли узнавать точно, когда они возвращались. Мы ехали в Спрингфилд или куда-то еще и отправляли их домой с запиской для нас самих. Однажды, когда я поехал с родителями на море, я взял с собой пару голубей. Зашел в волны прибоя и отпустил их; меньше чем через два часа они уже были в голубятне. А это девяносто миль, если не больше. В записке я указал время и сообщил Пташке, что выпускаю голубей в таком месте, чтобы они летели домой над Атлантическим океаном. А Пташка так и сидел в голубятне, высматривая эту пару, пока она не прилетела. Черт побери, я сам люблю голубей, но не настолько же, чтобы провести все каникулы, сидя в этой темной конуре и карауля их. А тут еще этот голубиный наряд, который он придумал носить. Он начал его мастерить, еще когда голубятня была у него на заднем дворе. Сперва он выкрасил в сизый цвет старую пару рейтузов и старую футболку с длинными рукавами. Голубиные перья он собирал повсюду и хранил их в коробке из-под сигар. Как я уже говорил, он обычно сидел на корточках в дальнем углу голубятни и нашивал перья на эту фигню. Он начал сверху и нашивал их кругами, внахлест, опускаясь ниже и ниже, как они растут на птицах. Когда он закончил и натянул эту штуку на себя, то выглядел словно какой-то огромный и тощий крапчатый сизарь. Он надевал свой дурацкий костюм каждый раз, когда отправлялся на голубятню. От этого его мать просто бесилась. Когда мы построили голубятню на дереве, дело пошло еще хуже. Он стал надевать перчатки, покрытые перьями, и натягивал до самых колен длинные рыжевато-желтые гольфы, поверх ботинок. Завершал этот наряд капюшон, на котором опять были перья, и желтый картонный клюв. Там, в дальнем углу голубятни, сидя на корточках в полумраке, он иногда походил на самого настоящего голубя, только размером с большую собаку. Если бы кто-то вдруг посмотрел вверх, заметил его на том дереве и увидел, как он там шевелится, то, наверно, совершенно бы спятил. «…Вот что тебе здесь нужно, Пташка. Тебе нужен твой старый костюм голубя. Твой доктор, эта ослиная задница, тогда совсем взбесится». Пташка не слишком стремился заполучить породистых птиц. Я так и не понял, что именно он искал в голубях, на что обращал внимание. Взять хотя бы ту следующую голубку, которую мы взяли для голубятни на дереве: это была уродина из уродин, трудно даже вообразить. Такое страшилище, что, на мой взгляд, ни одно другое страшилище не захотело бы иметь с ней ничего общего. А Пташке она казалась красивой. В один дождливый день, примерно с месяц после того, как мы завели полосатых сизарей, Птаха заявляется на голубятню с этой голубкой и говорит, что нашел ее в конце улицы на мусорной куче, где она дралась с крысой. Ну кто может в такое поверить? Пташкино вранье до такой степени ни на что не похоже, что никто ему не поверит. А еще в Пташке интересно то, что он всегда верит вранью других. Пташка готов поверить почти во все, что угодно. Земля вращается, и мы все попались. Тяжесть наваливается на нас, и мы боремся с ней в клетке изменяющейся гравитации. Голубка совершенно черная, и это не цвет блестящего черного лака, нет, а тусклый цвет сажи. Если б не клюв и то, что она ходит как голубь, вы могли бы поклясться, что это ворона, только размером с пивную кружку. Она такая маленькая, что кажется недавним птенцом, еще не вставшим на крыло, и это после того, как я убедился, что она все же голубь. В голубятне она мне совсем не нужна. Лишняя самка в голубятне — это лишние неприятности, но Пташка настаивает. Все талдычит и талдычит, какая она красивая и как летает. Первое, что она делает, — это уводит сизого полосатика у его самочки. А тот и сам не может понять, что его так зацепило. Только и делает, что ходит вокруг нее кругами, преследует ее, трахает; даже не хочет есть. Бедная сизая голубка хандрит в своем гнездышке. Я в ярости и хочу вышвырнуть проклятого кукушонка. Голубиная ведьма, вот кто она такая. Пташка соглашается, но страдает. На следующий день мы подбрасываем ее в воздух. Я уверен, что она улетит и заблудится и мы никогда больше ее не увидим. Когда я подхожу к голубятне во второй половине дня, Пташка уже там и наша ведьмочка тоже. Теперь она заигрывает с потрясающим рыжим крапчатым голубем. Они шагают взад и вперед по голубятне, и рыжий красавец то и дело норовит ее потоптать, в то время как сизарь пытается сделать то же самое, но ему это не удается. Мы наблюдаем за этим до вечера. Наконец сизый петушок возвращается к своей курочке. Ладно, говорю я, ведьмочка может остаться, раз уж завела себе собственного кавалера. Может, все дело в том, что мы ее приваживали к голубятне всего два дня. Никто не знает больше, чем ему суждено знать. Все мы узники сил тяготения. Ну, эта ведьмочка просто невероятна. В следующий раз, когда она возвращается в голубятню, она приводит необычайно красивую пару чистокровок с пепельными полосками. Такие птицы стоят целое состояние — восемь, а то и девять долларов за пару. Таких прямо на выставку. Бог весть откуда они взялись. Голубь следует за нашей ведьмочкой в голубятню, а его голубка за ними. Они такие ослепительно красивые, что в голубятне как будто светлей становится. Так что теперь тот, с пепельной полоской, трахает ведьмочку, а рыжий красавец побоку. Так просто не бывает! Дальше продолжается в том же духе. Ведьмочка улетает и возвращается с каким-нибудь голубем, а иногда даже с парой. По большей части это классные птицы. Чистокровки от этой ведьмочки просто без ума. Она всегда позволяет голубю, которого приводит, пользоваться собой до тех пор, пока не появится следующий, а потом больше никогда его к себе не подпускает. За те три месяца, которые она провела на нашей голубятне, не было и намека на то, что она собирается свить семейное гнездышко. Пташка говорит, что она, наверное, голубиная шлюшка, но я-то уверен, что она ведьма. Я пробиваю дорогу через свое одиночество к знаниям, которые есть понимание и которые кладут конец тем знаниям, которые есть умение; это как вздымание волн посреди воздушной глади, движение к необходимости. Черт побери, не успели мы моргнуть глазом, как У нас завелось больше голубей, чем могло поместиться на голубятне. И никто даже не знает, что у нас есть голуби, так что никто нас не подозревает. С помощью нашей ведьмочки мы становимся самыми крупными похитителями голубей к востоку от Шестьдесят третьей улицы. Мы начинаем увозить на поезде лишних голубей в Челтенхем или в Медиа — и продавать. Можно не бояться, что их там кто-то узнает. Таким образом мы зарабатываем три, а то и четыре доллара в конце каждой недели. Столько не заработаешь, разнося ежедневные газеты. В нашей голубятне теперь есть по-настоящему потрясающие голуби. Правда, она становится похожей на свинарник. Пташка настаивает, чтобы мы непременно оставили ту сизую пару, которую завели первой, и, разумеется, мы оставляем пепельных. Потом, у нас еще остается самая дивная пара крапчатых сизарей, которые только бывают на свете. Чистые и незапятнанные, как шахматная доска, они крупные, но все равно изящные, с головками на длинной шейке. Лапки у них чистые и цветом напоминают хурму. Оба голубя с полосками, очейь красивые. Я мог бы смотреть на них весь день. Просто обожаю сто́ящих голубей. Еще у нас две пары почти столь же хороших рыжих, с полосками, они хороши настолько, что каждую из этих пар любой готов будет выменять на три пары чистокровок. Ведьмочка прилетает и улетает. Иногда ее нет по три, а то и по четыре дня подряд. И даже несмотря на то, что она зарабатывает нам такие деньги, мне иногда хочется, чтобы она когда-нибудь не вернулась. Меня от нее трясет. И мне совсем не нравится, как к ней относится Пташка. Когда они вместе, это какая-то жуть, прямо мурашки по коже, особенно когда он надевает этот дурацкий костюм голубя. Я снова смотрю направо и налево вдоль коридора. Для дурдома здесь ужасно тихо. Большинство палат имеет двойные двери. Во внешней двери есть маленькое окошко, через которое можно посмотреть, что делают сумасшедшие; внутренняя дверь зарешечена. Я сижу в пространстве между двумя этими дверями. Здешний госпиталь выглядит куда лучше, чем тот, в Диксе, откуда я приехал. Там я на отделении пластической хирургии, где все то и дело шастают туда-сюда. Между операциями проходит две-три недели, иногда месяц. Мы не считаемся больными, поэтому нам разрешают покидать госпиталь, пока мы жцем следующей операции. Лично я между ними отправляюсь домой; в местном магазине меня принимают за великого героя. Врачи говорят, мне осталась всего одна операция, но в том месте у меня не будет расти борода. Интересно, кто в наше время, черт побери, отращивает бороду? «…Эй, Пташка, дружище! Помнишь ту простушку, что была у нас в голубятне? Она от тебя просто тащилась, малыш. Хотел бы сейчас уединиться с ней в каком-нибудь тихом гнездышке, а?» Где-то с минуту мне кажется, что я до него достучался, это видно по тому, как сгибаются и разгибаются его пальцы. Он будто на полном серьезе примеривается к такой возможности. Какого дьявола, что за резон так выслуживаться, чтобы попасть на восьмое отделение? Все равно оттуда потом всех выпускают. А эта простушка-уродина все вышагивает перед Пташкой, ходит туда-сюда, красуется, как на параде, тихонько гулит и прогибает спинку, как это делает у голубей самочка, когда хочет, чтоб на нее вскочил ее дружок. Она флиртует с ним, эта ведьма. Когда Пташка сыплет на пол зерно, она не бросается его клевать, как остальные; о нет, она вспархивает на руку к Пташке и заставляет ее кормить. И делает те же самые движения, которые делает самочка, когда ее кормит самец. Пташка даже зажимает зернышки между губами, и она вынимает их оттуда клювом. Господи, иногда я действительно начинаю думать, что Пташка в тот момент на самом деле считал себя голубем. Согнуть дерево или наполнить парус — это ничто. Важно знание-понимание, а не знание-умение. Птица знает, как летать, не зная, как она это делает. Интересно, вспомнит ли Пташка историю о том, как мы с ним ходили искать клад? Это было после истории с газгольдером и после того, как нас заставили сломать голубятню. Мы только что закончили школу первой ступени, и Пташку отправили в католическую школу, а я пошел учиться в городскую школу Верхнего Мериона. Мои родители тоже католики, но они католики-итальянцы и ходят в церковь не слишком часто. А у Пташки старики души не чают в мессах и тому подобных вещах. Однажды мне задают написать рассказ для урока английского, а так как у меня практически нет никакого воображения, то я решаю, что при участии Пташки можно разыграть подходящий сюжет, а потом описать все как было. На уроке мы только что прочитали «Золотого жука» Эдгара По, должно быть, он-то и подкинул мне идею. «…Эй, Пташка! Помнишь, как мы ходили искать клад старика Косгроува? Вот это была история, Господи Иисусе!» Прихожу я домой к Пташке с этой самой картой, у меня ушла целая неделя, чтобы ее смастерить и вообще подготовить все остальное. Я подержал ее над огнем, чтобы она стала коричневатой, а по краям вообще обгорела. Боже, это был настоящий шедевр. Все зашифровано, и мы идем в комнату Пташки, чтобы разгадать тайну. Убираем с письменного стола одну из Пташкиных дурацких моделей, чтобы разложить карту. Дождь в тот день льет как из ведра. Пташка вечно делает модели птиц. Он собирает их из бальзового дерева и бумаги, точно так же, как делают модели самолетов, только у него это птицы, приводимые в движение скрученной резинкой, которая заставляет их махать крыльями. Некоторые устроены довольно сложно, их крылья встают вертикально, когда поднимаются, и горизонтально, когда опускаются. Ему даже удается заставить некоторые из них летать. Загвоздка в том, что ни одна из них не летит так далеко, как обычная модель самолета. Слишком много времени уходит на взмахи крыльев, и резинка успевает раскрутиться, так что настоящего полета не получается. «…Дружище, а ведь ты со всеми потрохами запал на ту чертову карту, правда же, Пташка?» На карте довольно путанно указывались разные направления типа «от этого дерева до той скалы», ну и все такое, как и положено для карты, на которой указано, где зарыт клад. По этим подсказкам нужно добраться до некой стены, где мы должны найти записку, которая объяснит, где искать дальше. Пташка заглатывает наживку; господи, он готов поверить во что угодно. Он только и говорит о том, как построит на эти деньги огромный птичник. Я уже почти готов отказаться от своей затеи; я ведь не желаю Пташке зла. Я просто хочу подшутить над ним и выполнить задание по английскому языку. Той же ночью мы отправляемся в путь. Льет так, что чертям тошно. Я пытаюсь убедить Пташку отложить все на потом, но его ничто не может остановить. Он поверил настолько, что заразил своей верой даже меня. Я начинаю и сам надеяться, что мы в самом деле найдем какой-нибудь клад. Мы шагаем в темноте по лужам, промокшие насквозь, фонариков у нас нет. Пташка ведет меня на поиски клада. Мы, конечно, находим старую жестянку из-под табака, где я спрятал вторую часть инструкции, она засунута между камнями дома Косгроува, рядом с тем местом, где когда-то был камин. Пташка сует ее в карман, мы радостно сматываемся оттуда и бежим во весь дух к нему домой. Пробираемся в дом через подвал, чтобы нас никто не увидел. Вообще-то мой приятель коротышка, но тут несется быстрее ветра. Мы прокрадываемся в его комнату и раскладываем на столе новую карту. В ней я использовал тот же самый шифр и подпалил часть текста, но оставил достаточно, чтобы догадаться: это и есть карта, указывающая, где клад. Место, где он зарыт, я пометил крестом. Пташка хочет идти прямо сейчас. Я уговариваю его сделать это следующей ночью. Нам понадобятся лопаты и все такое. И зачем только я вообще затеял всю эту чертову историю. Жаль, что у меня нет какого-нибудь сокровища, которое я мог бы закопать, чтобы Пташка его нашел. Клад должен находиться у северо-восточного угла старого полуразвалившегося амбара. Сообщено это, как и раньше, на языке кладоискателей, так что нам опять приходится крепко поломать голову. В самых трудных местах я прихожу Пташке на помощь, но в основном он допирает до всего сам. Он заслуживает найти клад как никто другой. Мы договариваемся встретиться после ужина, когда стемнеет. У меня с этим проблем никаких, но Пташка придумывает фантастический план, с подушками, изображающими его тело под одеялом, и с запиранием двери своей комнаты изнутри. Наверное, он мог бы просто сказать, что пошел ко мне в гости, но его слишком засосало кладоискательство. Этакий Том Сойер из Верхнего Мериона. У нас есть одна лопата на двоих, а кроме того, он берет компас и веревку, а я на всякий случай беру с собой нож. Естественно, опять начинает лить дождь. Его не было весь день, но теперь он опять пошел. Ночь такая темная, что хоть глаз выколи. Мы идем наискось через бейсбольное поле, затем вниз по холму, оставив флагшток позади, и далее по тропинке, ведущей к амбару Косгроува. Уже поздняя осень, как раз после моего дня рождения, так что трава пожухла и на кустах почти нет листьев. Летом сюда можно пробраться с большим трудом; мало кто догадывается, что тут стоят старые стены. Перед тем как составить карту, я сюда не приходил. Просто обозначил место: «северо-восточный угол амбара». И вот с помощью компаса мы устанавливаем, что здесь действительно есть северо-восточный угол. К моему изумлению, выходит, что как раз в том месте, которое соответствует крестику на карте, почва слегка просела. Я уже сам приготовился к тому, что найду золото. Что, если я получаю послания из другого мира? Может, со мной попытался связаться старик Косгроув? Все говорят, что Косгроув свои денежки припрятал. Уже много лет люди копают в этом месте в надежде что-нибудь да найти. Мы начинаем работать лопатой, сменяясь каждые пять минут. Я разрываюсь, не зная, что делать: то ли уписаться от смеха, то ли наложить в штаны. Пташка серьезен так, что хоть умирай, то и дело смотрит на мои часы, проверяя, не копаю ли я дольше, чем положено. И тут, когда снова приходит его черед копать, лопата ударяется обо что-то. — Вот оно! — говорит он. Я чувствую, что зеленею. А вдруг и впрямь сокровища? Нет, это уж слишком, настоящая чертовщина. Он копает как сумасшедший, и появляется угол чего-то железного. Но тут приходит мой черед, и копать начинаю я; наконец выясняется, что это такое. Это старая канистра с моторным маслом. Я смеюсь; похоже, пришло время ему все рассказать. Я вымок и вымазался в грязи по самую задницу. Мы дошли до глины, а она очень скользкая. Копать в темноте, когда не видишь даже камней, на которые натыкается лопата, не такое уж удовольствие. — Тут нет никакого клада, Пташка, я все это выдумал. Он берется за лопату и начинает копать дальше. — Господи, Пташка, здесь нет никакого клада, копать дальше незачем! Карту я нарисовал сам, и все остальное тоже моих рук дело. Это просто школьный проект, я все придумал. Пташка продолжает копать. — Ну хватит, Пташка. Пойдем домой и обсохнем. Пташка останавливается, смотрит на меня. Потом говорит, что уверен: клад здесь, и мы не должны сдаваться. Он должен быть здесь, и мне только кажется, что я сам сделал эту карту. Это уж чересчур. Я говорю ему, что он рехнулся и что я ухожу. Он продолжает копать. Я стою рядом еще минут пять, потом бреду домой. А он по-прежнему копает как сумасшедший, не говоря ни слова. После этого я не видел Птаху два или три дня. Решаю не писать о поисках клада. Возвращаюсь к тому месту, где мы копали, и вижу яму глубиной по меньшей мере в шесть футов, глубокую, как могила. Ума не приложу, как Пташке удалось из этой ямины выбраться, когда он ее закончил. Когда я наконец-то опять вижу Птаху, мы сперва ничего не говорим о поисках клада. Несколько дней спустя Пташка заявляет, что все понял: кто-то добрался до него раньше нас, поэтому-то земля так и просела. И все равно не верит, будто про клад я придумал сам, даже когда я рассказываю, как это было. Только смотрит на меня сумасшедшим взглядом, поводя глазами, это у него здорово получается. Мне бы догадаться, как сделать реальной ту мысль, которая приходит мне в голову, но за которую я никак не могу ухватиться. У меня больше нет сил. Прах во мне слишком силен; кости мои словно клубы пыли. Наш бизнес по продаже голубей идет хорошо, но мы решаем раздобыть сколько-то птиц и сами, без черной колдуньи. Чем мы и занимались тем вечером на газгольдере. Это огромный бак для хранения газа, что стоял на углу Маршалл-роуд и Лонглейн. И там гнездились несколько стай голубей. «…А помнишь, как мы забрались на самый верх газгольдера, Пташка? Шальная была идея. В тот вечер ты почти убедил меня, что, может, и впрямь наполовину птица». Черт побери, он не обращает на меня вообще никакого внимания. «…Да послушай же, ты, мистер куриные мозги! Я устал разговаривать с твоим затылком; не может быть, чтобы ты и вправду был такой чокнутый! Может, если я зайду и пару раз их тебе вправлю, у тебя прорежется слух?» История совершенно сумасшедшая; если бы меня кто-нибудь услышал, меня бы тоже здесь заперли. Вообще-то Пташка совсем не боится вещей, которых положено бояться нормальным людям. И вы ни за что не сумеете заставить его сделать то, чего он не хочет. И обидеть его тоже нельзя: похоже, он просто не чувствует того, что ему не нравится. Чтоб вы поняли, о чем я веду речь, расскажу, как познакомился с Пташкой. Марио, мой младший брат, прибегает и говорит, мол, этот дурик, что живет на Косгроув-плейс, отобрал у него нож. Спрашиваю, где он его взял. Говорит, нашел. Догадываюсь, что он его украл, но я, знаете, люблю подраться. Я сильный от природы и уже начал набирать вес, даже устроил себе маленький зал для тренировок у нас в погребе. И все время стискиваю рукой что-то упругое, чтобы сделать ее сильной. Читаю журнал «Сила и здоровье». Город Йорк в Пенсильвании, где гантели делают, для меня все равно что Мекка. Я начал это, когда мне было всего одиннадцать — наверно, потому, что мой старик очень уж меня дубасил. Короче, силы во мне хоть отбавляй, и мне нужно ее на ком-то пробовать, оттого я и дерусь. И только вся эта чушь начинает лезть мне в голову, как Марио говорит, что этот Пташка забрал у него нож. Мне тринадцать. Пташке, должно быть, от силы двенадцать. Хотя в моих воспоминаниях мне кажется, что мы старше, а не те маленькие кутята, какими были на самом деле. Я отправляюсь к нему, пересекаю бейсбольную площадку. На мне новая куртка из коричневой кожи, Марио тащится следом. Он показывает, где живет обидчик. Я смотрю поверх ворот в каменном заборе и вижу, как Пташка сидит на ступеньках крыльца у задней двери и чистит нож. Я говорю ему, чтобы он подошел. Он подходит с таким выражением на лице, словно рад меня видеть. Все живое растет вверх и не достигает свободы. Верхние ветки ловят ветер и свет, захватывая их, точно в ловушку, но в конечном итоге лишь увеличивают слой перегноя. Рост сам по себе не имеет значения. Говорю ему, чтобы отдал нож. Он отвечает, что нож его; заявляет, что купил нож у пацана по имени Зигенфус. Говорит, если я не верю, то могу спросить у Зигенфуса. Я прошу показать нож. Он протягивает его мне. Мы разговариваем через деревянные ворота в ограде вокруг его дома. Она же ограда бейсбольной площадки. Я убеждаюсь, что это действительно хороший нож, складной, с несколькими лезвиями. Проверяю, как они убираются и вынимаются из пазов. Хитрая система с пружинками и фиксаторами; похоже, в ней что-то сломано. Пташка протягивает руку за ножом, чтобы показать мне, как система работает. Я прячу нож за спину и говорю, чтобы он не тянул к моему ножу свои грязные ручонки. Он смотрит на меня, поводя глазами, как будто я рехнулся. Я поворачиваюсь и ухожу вместе с Марио. Он открывает ворота и бежит следом. А мы идем себе. Он забегает вперед, идет перед нами, пятясь, и просит отдать его нож. Я останавливаюсь, поднимаю нож над головой. «Этот нож? — спрашиваю. — Попробуй, возьми». Он протягивает руку. Я держу нож высоко в левой руке, чтобы иметь возможность хорошенько наподдать ему правой. Каким-то образом я промахиваюсь, и он умудряется ухватиться за нож. Я вырываю нож из его руки. Опять поднимаю — он опять тянется. Размахиваюсь и опять попадаю кулаком в воздух. Его голова прямо передо мной, но к тому времени, как мой кулак ее достигает, ее там уже нет. Клянусь, он начинает уклоняться после того, как мой кулак приходит в движение. Кладу нож в карман, чтобы иметь возможность использовать обе руки; предвкушаю, какое месиво сделаю из этого дурака. А он все тянется к моему карману. Он все время передо мной, а я размахиваю кулаками и не могу в него попасть. Изо всех сил стараюсь подобраться к нему поближе. Ничего не помогает: получается так, будто я делаю все как при замедленной киносъемке, а он с обычной скоростью. Не то чтобы он приседал или уходил от удара; он просто отодвигается в сторону от того места, по которому я бью, типа как вы делаете шаг и оказываетесь в стороне от промчавшейся мимо вас машины. Я решаю схватить его. Раз уж без этого не обойтись, повалю его на землю, прижму, чтобы не рыпался, и тогда вздую как следует. Марио помалкивает. В следующий раз, когда Пташка тянется за ножом, я делаю шаг вперед, за которым следует захват шеи. Наклоняюсь, чтобы бросить его через бедро, глядь, а моя рука уже обнимает воздух. Такое чувство, будто у тебя из руки выскользнул уж, точь-в-точь. То ли парень умеет виться по-змеиному, то ли попросту наловчился изворачиваться. Я уж и то пробую, и это. Пытаюсь рывком накрыть его. Пытаюсь сжать в объятиях, по-медвежьи. Пытаюсь сделать новый захват. Ничто не помогает. Позднее, когда Пташка заканчивает школу первой ступени и переходит в другую, я пытаюсь уговорить его заняться борьбой, но он не хочет. За все время было только одно исключение: это когда у нас в школе проводились соревнования и никто не хотел бороться с Фогелем в весовой категории сто тридцать пять фунтов, — получилось, что у того не оказалось пары. Фогель в нашем округе чемпион, а Пташка заявляет, что не возражает померяться с ним силами. Вся школа вываливает смотреть на их схватку: такие состязания у нас многое значат. В начале первого периода Фогель пару раз пропускает атаки Пташки и тот едва не ставит его в партер, затем сам атакует Пташку. Тот делает шаг в сторону, наваливается на спину Фогеля и кладет его на ковер. Пташка не может весить больше ста двадцати пяти фунтов, даже если его пропитать водой, как губку. Фогель свирепеет. Пытается перевернуться так, чтобы Пташка оказался под ним. Пташка выскальзывает и позволяет Фогелю перевернуться на спину самому. Все, что Пташке остается сделать, — это вспорхнуть на него и положить на лопатки — ну, почти положить. Пташка встает и улыбается, глядя на Фогеля сверху вниз. Получается, Фогель ушел от захвата. Пташка получает два очка за атаку, а Фогель одно за уход от нее. Вскоре то же самое происходит снова, и Пташка набирает еще два очка. Фогель опять уходит от захвата в самом конце периода. Счет: у Пташки — четыре, у Фогеля два очка. Толпа начинает смеяться, все болеют за Пташку. Пташка идет по кругу, выглядит как всегда полным придурком, борцовский костюм на нем буквально висит. Второй период начинается с исходного положения, в партере, Фогель давит сверху всем своим весом. А Пташке хоть бы хны, знай себе улыбается чему-то своему. Ну, думаю, тут-то Пташку и положат на лопатки. Этот немчура Фогель силен как черт; он чуть не сходит с ума от злости, лицо его багровеет. Рефери хлопает рукой по ковру и командует начинать. Фогель тянет Пташку за руку, чтобы повалить его на ковер, но тот — не знаю, как ему это удается: похоже, он делает кувырок вперед, но вот — Пташка опять стоит, а Фогель один внизу на ковре. Господи, толпа просто взрывается. Фогель стоит на четвереньках, как старый медведь, а Пташка стоит себе, поглядывая на него сверху вниз. Фогель бросается к Пташке через весь ковер. Он притворяется, будто хочет встать в исходную борцовскую позицию, а сам быстро наклоняется, пытаясь ухватить противника за ногу. Пташка поворачивается, ускользает, и дело кончается тем, что он оказывается сидящим на голове Фогеля. Это уж слишком. Я так возбужден, что даю коленом пенделя парню, стоящему впереди меня. А у того острый карандаш в заднем кармане. Острие вонзается мне в колено, обламывается и там застревает. У меня до сих пор осталась отметина, этакий сувенир на память о том дне, когда Пташка победил чемпиона округа весом в сто тридцать пять фунтов. Победил по очкам со счетом двенадцать — шесть и даже не вспотел. Фогель так обделался, что не мог прийти в себя до конца сезона. Ему не хватило двух очков, чтобы стать чемпионом штата: проиграл финал в Гаррисберге. Все вещи, которые кажутся нам важными, становятся незначительными, едва задумаешься о том, что они в действительности значат, вся жизнь кажется ничем. Знание-умение уничтожается размышлением, даже не уничтожается, а как бы стерилизуется, перегоняется в знание-понимание. Раздумье — это переработка умения в понимание. Наконец я так устаю от попыток поймать Пташку, что останавливаюсь и смотрю на него. Он мне улыбается. Все играет в свои игры. Он, конечно, хочет заполучить свой нож, но не сходит с ума от злости. Я для него всего лишь длинная рука судьбы. Вытаскиваю нож. Медленно открываю, чтобы напугать его. Делаю вид, что собираюсь его убить. А он стоит и глядит на меня. У меня возникает подозрение, что я не сумею разозлить его из-за ножа, даже если захочу. Брось я нож, и парень полетит, чтобы его поймать. Я начинаю замечать смешную сторону происходящего. Марио по-прежнему стоит рядом. Я бросаю нож на землю к ногам Пташки. Пташка его поднимает. Он обтирает его, закрывает, потом идет к Марио и отдает нож ему. Говорит, если это действительно его нож, то пусть берет. Говорит, может быть, Зигенфус его нашел или украл, тогда он все равно принадлежит Марио. Я приказываю Марио не прикасаться к этому поганому ножу. Забираю его у Пташки сам, а потом отдаю обратно. Чувствую себя знаменитым генералом Ли, отдающим шпагу достойному противнику. Тогда-то Пташка и спрашивает меня, люблю ли я голубей, и приглашает к себе на двор, взглянуть на голубятню, которую строит. Марио отправляется домой, а мы с Пташкой становимся друзьями. «…Птаха, ты знаешь, что смог бы стать чемпионом штата, если б захотел? Ты поборол бы всех этих креветок в категории сто двадцать пять одной левой. Побил бы все мыслимые рекорды». По субботам мы любили сидеть на газгольдере и высматривать голубей. У Пташки был потрясный бинокль из магазина при ломбарде. Нет ничего лучше, чтобы разглядывать голубей. Мы готовы были таращиться в бинокль по очереди весь день напролет, жуя сэндвичи, которые покупали на Лонг-лейн. Пташка рисует голубей. Пташка вечно рисует их или каких-нибудь других птиц — так, как другие мальчишки рисуют члены, мотоциклы или голых девчонок. Он со всеми подробностями изображает их перья и лапы, и они выходят похожими на чертежи — со стрелками, видами сверху и сбоку. Но если он вдруг решает нарисовать голубя так, чтобы тот был похож на голубя, у него и это получается. Помимо всего прочего Пташка еще и художник. Однажды к нам начинают цепляться копы. Говорят, с биноклем мы подглядываем в чужие окна и на нас жалуются. Ну и придурки же тут живут. К счастью, у Пташки с собой много рисунков, и мы говорим, что просто выполняем школьное задание. Такое способен понять даже коп. Кому-то из них пришлось изрядно попотеть, объясняя одной живущей поблизости леди, что мы и впрямь, скорее всего, смотрим на голубей, а не подглядываем за ней в окно, пытаясь разглядеть, что у нее в трусиках. К этим газгольдерным стаям прибилось несколько хороших голубей, на них-то мы и нацеливаемся. Пташке, скорее всего, достаточно их поманить, но нам куда больше по вкусу идея вскарабкаться на самый верх и поймать их руками. И сделать это надо ночью, когда голуби спят. Вообще-то там есть и забор, и ночной сторож, но мы все разведали и знаем, где можно перелезть. Мне трудно это сделать. Мне придется убить всех птиц, ощипать их, выпотрошить, и это лишь ради одного укуса. Но я должен. Я голоден — я изголодался по настоящему знанию, должен попробовать его на зубок. Знание-умение словно наматывается на мои извилины. Мы все готовы отдать ради знания-понимания. Мы берем с собой нашу веревочную лестницу с крюком, забрасываем ее и лезем вверх по задней стороне газгольдера. Я лезу первым; у нас обоих припасены мешки из дерюги, чтобы засунуть туда птиц. Еще мы прихватили с собой карманные фонарики, чтобы разглядеть птиц и выбрать тех, которые нам нужны. Наверх мы забираемся легко. Оттуда нам открывается потрясающий вид: вот высится здание театра, а вон убегают огни вдаль, по направлению к Филадельфии. Мы сидим и обещаем друг другу, что когда-нибудь снова залезем сюда, просто чтобы посмотреть на звезды. Но сделать это нам так и не довелось. Жуткая штука эта ночная ловля птиц. Нам страшно. Приходится перегибаться через самый край, чтобы достать до тех укромных уголков газгольдера, где ночуют голуби. Верхняя часть резервуара скошена от центра к краю, через который нужно перегнуться по грудь. Не могу заставить себя это сделать. Как бы ты ни был силен, есть некоторые вещи, на которые ты просто не способен. А Пташке хоть бы хны. Он шарит руками где-то внизу, ловит голубей и передает мне. Если это какая-то шваль, я возвращаю птиц ему, а хороших сую в мешок. Так мы обходим по кругу всю верхнюю площадку, останавливаясь каждый раз, когда слышим голубей. Таким образом, за один обход мы заполучаем примерно десяток более или менее стоящих птиц. Пташка говорит, что, если спуститься пониже, можно достать еще несколько хороших экземпляров. Он ползет и ползет, пока не получается, что он почти что висит в воздухе, и край уже где-то у его пояса. Я кладу мешок с птицами и сажусь ему на ноги, чтобы он не соскользнул. Мне хочется поскорее убраться с газгольдера. Потому что сидеть вот так на его ногах у самого края мне страшно. Он где-то далеко внизу, так далеко, что я не могу достать птиц, которых он мне подает, тогда он берет другой мешок и сам начинает их туда засовывать. Мне приходит в голову, что мы, скорее всего, нахватаем всякой швали, если выбирать будет Пташка, но, в конце концов, мы всегда сможем их потом отпустить. И тут я слышу позади какой-то шорох, и несколько голубей взлетают за моей спиной. Я оглядываюсь и вижу, как еще две птицы выбираются из мешка. Не успев ни о чем подумать, я тянусь к мешку, чтобы его закрыть, и отклоняюсь назад. Пташкины ноги мелькают передо мной и в один миг оказываются за краем площадки! Среди голубей начинается переполох, они мечутся в темноте во всех направлениях. Я перепуган до смерти, замираю, боюсь шевельнуться. Такое чувство, что весь газгольдер раскачивается. И ничего не происходит. Я ползу на животе к краю. Пташка висит, ухватившись за что-то. В одной руке у него по-прежнему дерюжный мешок. Он глядит на меня и улыбается своей обычной широкой улыбкой. Протягивает мне руку. — Давай руку, Эл! Сую ему руку, но не могу заставить себя наклониться достаточно низко, чтобы ухватить его ладонь. Он убирает свою руку и хватается за что-то другое. Пытается закинуть ногу на край, но у него не получается. Меня начинает трясти. — Пойду позову кого-нибудь, а, Пташка? — Мне так долго не провисеть. Ничего, сам справлюсь. Он подтягивается, упирается во что-то ногами и пытается достать одной рукой до края площадки. Я хочу дотянуться до него, но чувствую себя совершенно парализованным. Не могу заставить себя приблизиться к этому краю. Пташка висит, и его почти не видать в темноте. Ложусь на живот и пытаюсь ползти вперед, так далеко, как могу. Наконец моя рука оказывается там, где он может до нее дотянуться, если какое-то время не будет держаться двумя руками. — Когда я скажу три, — говорит Пташка, — то отпущу эту штуковину и схвачусь за твою руку. Пташка считает до трех, делает, как сказал, и я его ловлю. Вот теперь мы действительно вляпались. Я не могу тащить его, иначе соскользну с площадки. Мы находимся в состоянии неустойчивого равновесия: каждый раз, когда он шевелится, я чуть-чуть соскальзываю к краю. Вот тут я описался. Господи боже, как страшно. Пташка смотрит вниз. — Постараюсь приземлиться на кучу угля. Даже не знаю, о чем он, — может, просто не желаю знать. Свободной рукой Пташка расправляет перед собой дерюжный мешок и отпускает мою руку. На какую-то секунду он зависает, поворачиваясь, двигаясь вдоль края резервуара, потом наклоняется вперед, отталкивается от стенки и, очутившись в воздухе, не исчезает из глаз — наоборот, я вижу его все время, пока он падает. Он летит, распластавшись, и отталкивается ногами, будто плывет. А широко раскинутыми руками он растягивает перед собой приготовленный дерюжный мешок. Первый раз я полетел, чтобы остаться в живых. Подо мной ничего не было. Я жил полной жизнью в струях воздуха; воздух вокруг меня, и в этом воздушном пространстве не за что было схватиться. Можно отдать все, что угодно, за то, чтобы остаться одному в воздушном просторе и жить в нем. Пташка и впрямь дотягивает до угольной кучи, а перед тем, как упасть на нее, сворачивается калачиком и, сделав кувырок в воздухе, приземляется на спину. И после этого не встает на ноги. Я едва вижу его, только белое пятно на черном угле. Далеко-далеко. Мне не верится, что он может умереть. Хотя это глупо с моей стороны, ведь от верха газгольдера до земли более сотни футов. Я даже не забываю взять с собой мешок с голубями. Спускаюсь по железной лесенке, в голове нет никаких мыслей, я просто напуган. Огибая газгольдер, я бегу к угольной куче. Ночной сторож, должно быть, спит. Пташка сидит. На фоне угля он кажется мне смертельно белым; кровь капает из носа и виднеется в уголках губ. Я сажусь рядом на уголь. Мы сидим молча; я не знаю, что делать, не могу до конца поверить в то, что случилось. Газгольдер выглядит еще более высоким снизу, чем казался, когда я был наверху. Пару раз Пташка пытается что-то сказать, но ему не хватает дыхания. Когда ему это удается, его голос звучит отрывисто. — Я сделал это. Летал. Это так красиво. Ясно, что он не упал с этого газгольдера. Если бы он упал, его бы просто размазало. — Ну конечно, летал; хочешь, кого-нибудь позову? — Нет, обойдется. Пташка пытается встать. Еще сильнее бледнеет, затем его выворачивает, и я вижу, что в рвоте много крови. Он опять садится на уголь и теряет сознание. Вот теперь я чертовски напуган! Снова бегу вокруг газгольдера в будку к ночному сторожу! Он мне не верит! Приходится чуть не силком тащить его к Пташке. Он вызывает «скорую». Она приезжает и увозит Пташку в больницу. А я стою с голубями в мешке. Никто не обращает на меня внимания. Даже врачи со «скорой» не верят, что он упал с газгольдера, думают, что я вру. По дороге домой я заворачиваю на голубятню и оставляю там голубей. Какое-то время слоняюсь поблизости: домой не хочется. Когда случается подобное, все, что представлялось важным, кажется такой ерундой. Пташка, волоча ноги, бредет к унитазу в углу, чтобы оправиться. Там даже загородки нет, вообще ничего. Негде уединиться. Господи, ну и хреновое местечко для такого, как Пташка. Оглядываюсь по сторонам. Смотрю направо, налево по коридору, и тут меня замечает какой-то санитар или охранник, кто его знает, кем он тут работает. Должно быть, мерзкая работа — ходить туда и сюда по коридору, приглядывая за психами. — Ну и как он? — Оправляется. Тот припадает к окошку. Ну и чудик. Может, ему нравится смотреть, как мужики оправляются. Может, он чокнутый, работающий на полставки. Я спрашиваю, из числа ли он персонала или как? Все тут носят белые халаты, так что сказать трудно. Он может оказаться даже инспектором по отправлению нужд или что-то в этом роде. В такой больнице может быть все, что угодно. Он говорит мне, что он СС. Я сначала подумал, он хочет сказать, что он тут главный надзиратель. Но оказывается, СС означает, что он пацифист, которого отправили сюда на «социальную службу». И он работает в этой больнице почти с самого начала войны. — Может, ты смоешься и сам перекусишь, пока я его тут кормлю? — Что ты хочешь этим сказать? Он что, не может поесть сам? — Не-а. Сам есть не будет, хочет, чтобы его кормили. Так что мне приходится кормить его с ложечки. А че, никаких хлопот, не то что с некоторыми. Ты суешь, а он загребает. Сидит на полу на корточках, а я его заправляю. — Господи Иисусе! Да он и вправду чокнутый! Не хочет есть? — Он еще ничего. Мужик напротив, вон там, не хочет носить одежду. Сидит на корточках посреди палаты, как твой приятель, но если кто зайдет, срет на руку и бросается дерьмом в того, кто вошел. Вот уж кого весело кормить, парень. Это отделение больше похоже на зоопарк, чем на больницу. Он заглядывает в палату. Я смотрю тоже. Пташка закончил. Он опять сидит на полу, на прежнем месте, — точно также садятся на старое место голуби после того, как пройдет электричка надземки. Санитар приходит с подносом. Он достает ключ, отпирает дверь и заходит. Мне он велит оставаться снаружи. Садится на корточки рядом с Пташкой и начинает его кормить. Просто не верится! Пташка действительно хлопает руками, словно крыльями, будто птенец, которого кормят! Санитар оглядывается на меня и пожимает плечами. — Забыл тебе сказать, доктор Вайс хочет, чтобы ты зашел к нему после обеда. — Спасибо. Вайс у них главный врач. Я заглядываю в палату, чтобы еще раз бросить взгляд на Пташку, и направляюсь в конец коридора. Я знаю, где тут кафетерий, потому что сегодня там завтракал. Кстати, это действительно кафетерий, а не тошниловка для больных, тут едят доктора и сестры, еда хорошая. Я ем и думаю о том, что Пташку здесь кормят, точно птенца. Что же такое случилось, какого черта? Придя к Вайсу, я спрашиваю его, что с Пташкой, но он хитрый пройдоха и предпочитает не отвечать. Внезапно в его голосе прорезаются нотки майора, беседующего с сержантом. Смотрит на меня с дерьмовой ухмылочкой, словно я сам вроде как спятил. Начинает с того, что спрашивает, что со мной делают в Диксе. Я рассказываю про сломанную челюсть и про то, как ее скрепили какой-то железякой. Когда мне впервые сказали об этом, я подумал, что у меня будет стальная челюсть, как у Тони Зейла. Но тамошний доктор предупредил меня, что я должен быть очень осторожным с моей новой челюстью. От удара кулаком штифты могут выскочить, и удар придется прямо по мозгам. Так что теперь у меня челюсть «стеклянная». Такие дела. Я мелю Вайсу эту чушь и вдруг обращаю внимание на то, как он слушает. Он лыбится, хмыкает и поддакивает, чтобы я продолжал говорить. Но ему наплевать. И я решаю не слишком-то откровенничать с ним по поводу Пташки. Он спрашивает, как долго мы с Пташкой были закадычными друзьями. Я отвечаю, что мы дружим с тринадцати лет. Он спрашивает так, что сразу понимаешь: на самом деле он, верно, думает, будто мы спятили на пару, или вместе пьянствовали, или мы вообще педики. Я вам доложу, в пехоте полно этого барахла. Стоит часа четыре посидеть в засаде, в замаскированном окопчике, да не с тем парнем, и тебе придется не сладко. На самом-то деле не могу припомнить, чтобы Пташка вообще интересовался сексом. Возьмите, к примеру, ту историю с Дорис Робинсон. Если уж кто и с ней не сумел, тот действительно безнадежен. Может, его действительно интересовали одни птицы. Знахарь наш без ума будет от радости, если я ему это скажу. Главный врач-майор все пытается вытянуть из меня что-нибудь о Пташке. Просто выворачивает наизнанку. Если бы он хоть выглядел искренним. Он догадывается, что я скрытничаю. Не дурак. Нужно быть осторожным. Под его белым халатом наверняка железо. Он может в любой момент наподдать строптивому сержанту. Теперь он вроде опять заговорил как доктор, но прежний вояка того и гляди себя проявит. В армии всем докторам следует быть только рядовыми. И только я об этом подумал, как все тут же сбылось: — Ладно, сержант, отправляйся к нему после обеда, посмотрим, сумеешь ли установить с ним контакт. Возможно, это единственный шанс, который у нас есть. Я распоряжусь, чтобы вас опять пригласили ко мне сюда завтра утром в девять. Он встает, давая понять, что отсылает меня. Я отдаю ему гребаную честь и держу руку под козырек, пока он не отвечает мне тем же. Вот сукин сын. Когда я иду обратно к Пташке, то успеваю перемолвиться с давешним санитаром СС. Приятный парень; должно быть, не чокнутый. Я развожу его на разговор о том, каково быть в СС. Говорит, что какое-то время его морили голодом, ставя эксперименты, чтобы выяснить, какой нужен минимальный рацион человеку, чтобы выжить, а потом его послали в лес, чтобы сажать там деревья, а последние восемнадцать месяцев он тут, при больнице. Он рассказывает обо всем этом, словно так все и должно быть. Чуть-чуть он похож на Пташку: его трудно обидеть. Настоящие неудачники себя таковыми никогда не ощущают. Он спрашивает, что у меня с лицом, и я ему рассказываю. Он искренне мне сочувствует, не то что Вайс. Об этом можно судить по его выражению и по тому, как он поднимает руку и притрагивается к собственному подбородку, чтобы убедиться, на Месте ли он. Он отпирает мне дверь в палату Пташки, и я забираю из коридора свой стул. Когда я вхожу, Пташка по-прежнему сидит на корточках посреди пола и не отрываясь смотрит в окно. «…Эй, Птаха! Только что долго болтал с Вайсом. Это такая задница. Если б я чокнулся, то притворился бы, что это не так, только бы выскользнуть из его жирных ручонок. Что ты об этом думаешь?» И тут Пташка поворачивает голову. Не настолько, чтобы увидеть меня. Поворачивает наполовину, так, как это делает птица, когда хочет посмотреть на кого-то в упор одним глазом. Конечно, Пташка на меня не смотрит, он смотрит на гладкую стену на другом конце комнаты. «…Птаха! Как насчет того, чтобы сорваться и снова поехать в Уайлдвуд? Никогда не забуду, как ты прыгал там по волнам». У меня такое чувство, будто Пташка слушает. Его плечи опущены, как будто он сидит на голубином насесте и даже не собирается взлететь. Это вполне могло бы оказаться плодом моего воображения, но я вдруг чувствую, что уже не один. И продолжаю говорить. После случившегося на газгольдере Пташка пролежал в больнице больше месяца. Все газеты писали о том, как он свалился с высоченного резервуара и остался жив. Даже печатали фотографию, на которой было показано, где он спрыгнул, и пунктирная линия вела к месту, помеченному крестиком, который указывал, где он приземлился. Репортеры спрашивали меня, что произошло, но я бы ни за что не рассказал им, как он летал. Естественно, выплывает вся подноготная, о голубях становится известно. Отец Пташки разрушает голубятню и сжигает дерево. Еще неделю над тем местом кружат голуби, разыскивая голубятню. Ведь это место, к которому их привадили. Те первые сизари прилетают прямо к Пташке домой и не хотят улетать, так что его матери приходится их отравить. А что случилось потом с голубкой-ведьмочкой, я не знаю. Ребята из младших классов то и дело задают мне вопросы, действительно ли Пташка летал той ночью. Он еще не выписался из госпиталя, а его уже все называют «Пташка» или «Птах». Сестра Агнес заставила нас всех написать Пташке письма, и мы собираем деньги, чтобы послать ему цветы. В своем письме я в основном пишу одни общие фразы и не сообщаю, что случилось с голубятней и сизарями. Когда Пташка выходит из больницы, он выглядит еще большим заморышем, чем всегда, и к тому же у него отросли волосы. Он бледен, как девчонка. Я рассказываю о голубятне, Но умалчиваю о том, что сизари отравлены. Он не спрашивает. Мы в выпускном классе; Пташка нагоняет и заканчивает школу вместе с нами. После случившегося у газгольдера я знал, что должен летать. Ни о чем не думая, в какой-то момент птица забывает обо всем и без всяких усилий делает взмах крыльями. Я отдал бы все, чтобы научиться этому. Если б я мог быть ближе к птицам и сумел разделить их радость, этого было бы почти достаточно. Если б я мог смотреть на птиц, как смотрю кино, оказаться среди них, я бы понял, как это делается. Если б я смог подобраться к птице поближе, стать ее другом и быть с нею, когда она полетит, и ощущать, что она думает, тогда я, наверное, смог бы полететь. Я хотел знать о птицах все. Я хотел быть как птица и все время хотел полететь, полететь по-настоящему. Тем летом нам с Пташкой не сидится на месте. Мы ничего не планируем. Часто ездим на велосипедах в Филадельфию и Паркуэй. Обычно мы приезжаем туда и ошиваемся возле художественных музеев, аквариума и Франклиновского института. Есть там одно место на Черри-стрит, где существует целая зала с картинами птиц. Мы часто ходим на них смотреть. Но картины, которые рисует Пташка, лучше. Он говорит, что художники не слишком-то много знают о жизни птиц. Говорит, мертвая птица — это уже больше не птица; рисовать ее — все равно что рисовать огонь, глядя на головешки. Иногда мы отправляемся на одну из двух улиц, где есть лавки подержанных вещей, в основном из ломбардов, и магазины, полные живых куриц и мясных голубей. Однажды мы покупаем пару таких голубей. Целый день ходим по магазинам, выбирая тех, которые могли бы нам приглянуться. Относим их на задворки здания городского совета, где голуби буквально кишмя кишат, там их огромные стаи. Выдергиваем по перу из каждого крыла, кладем перья в карманы рубашек и подбрасываем наших голубей вверх, после чего они смешиваются с остальными. Всю вторую половину дня мы наблюдаем, как они пытаются найти себе место в стае. Я показываю Пташке, под каким углом нужно встать, чтобы огромная статуя Билли Пена с крыши здания городского совета выглядела так, будто у того сильно встало. На той площади с голубями мы веселимся вовсю: каждый раз, когда мимо проходят дамы, мы начинаем показывать на Билли Пена, и они смотрят туда же и видят, какой у старины Билли здоровый член. Однажды мы решаем поехать на велосипедах через мост в Нью-Джерси. Переправляемся на ту сторону и околачиваемся в окрестностях Кэмдена. Не прокатавшись и дня, мы уже собираемся вернуться обратно, как видим дорожный знак, указывающий направление на Атлантик-сити. У нас при себе все наше состояние, те деньги, которые мы нажили, продавая голубей: двадцать три доллара. Обычно мы держим их в том дупле, где хранили веревочную лестницу, но на этот раз прихватили с собой. Мы договариваемся вместе отправиться в Атлантик-сити по тихим второстепенным дорогам. Приняв такое решение, мы начинаем обращать внимание на полицейских. И хотим завалиться спать до того, как стемнеет. В ту ночь мы спим в поле, где растут помидоры. Стоит лето, а ночь все-таки холодная. Мы съедаем помидоров по десять каждый, да еще добавляем немного хлеба и колы, купленных в магазине в Кэмдене. Проснувшись утром, мы чувствуем, что замерзли. Я начинаю подумывать о том, чтобы вернуться домой. Пташка хочет отправиться дальше, к океану: он никогда его не видел. Его предки беднее моих, и у них нет машины. Мой папаша Витторио и так спустит три шкуры за то, что меня всю ночь не было дома, так что какого черта? Что он еще может со мной сделать? Отец может лишь вздуть еще разок, но не убьет же он меня, в самом деле. Во второй половине дня мы добираемся до Атлантик-сити. Пташка едва не сходит с ума при виде океана. Ему в нем нравится все. Нравится звук его прибоя, нравится его запах, нравятся морские чайки. Он бегает взад и вперед по пляжу у самой кромки воды, взмахивая руками, словно крыльями. К счастью, уже конец дня, и мало кто может его увидеть. Затем Пташка поворачивает и бежит в воду, машет руками, будто летит, и прыгает в волны. И все это не снимая одежды. Конечно, первая же волна поддает ему под зад. Откатываясь, она тащит его в открытое море. Мне начинает казаться, что он утонет, но вот он встает на ноги, совершенно мокрый, смеется как сумасшедший и падает на спину в буруны как раз в тот момент, когда на него сзади обрушивается очередной вал. Любой другой на его месте не выжил бы. А он качается на волнах, бросается в них, резвится вовсю. Проходящие мимо девчонки останавливаются, смотрят на него и смеются. Птаха не обращает внимания. Выйдя на берег, он плюхается на песок и начинает по нему кататься. Катается и катается, пока не скатывается опять в воду и не оказывается погребен под белой пеной прибоя. Он продолжает перекатываться с боку на бок, с живота на спину, прибой волохает его, как бревно или как утопленника. В конце концов мне приходится выволакивать его на песок. Боже мой, уже так поздно, а его одежда промокла насквозь. А Пташке хоть бы хны. Тогда мы едем на велосипедах через пляж, по дощатому настилу для прогулок, прямо к Стальному пирсу. Мы здорово там проводим время, покупаем столько хот-догов, сколько просит душа, и катаемся на всех аттракционах, которые у них есть. На ужин мы покупаем двухфунтовую коробку «морских» ирисок и направляемся в отдаленную часть пляжа, где нас никто не потревожит. Находим подходящее местечко с теплым песком и зарываемся в него. Я рассказываю Пташке о том, как его мать отравила сизарей. Он расстроен, и мы решаем не возвращаться домой и не писать, где находимся. Черт побери, моя старуха вечно жалуется, что я много ем, так что теперь у нее будет возможность сэкономить, раз ей не придется меня кормить. К тому же меня достало, что мой старик вечно наскакивает на меня. Пташка заявляет, что, если не считать падения с газгольдера, купание в океане, пожалуй, ближе всего к полету. Говорит, что собирается научиться плавать. Никто никогда не учился плавать так, как это делает Пташка. Ему не хочется плавать по поверхности, как обычным людям. Он зарывается в волны и устраивает то, что называет «полетом в воде». Он задерживает дыхание так долго, что можно подумать, будто он утонул, а затем выныривает в каком-нибудь месте, где ты меньше всего ожидаешь его увидеть, подобно дельфину или еще какому морскому животному. Как раз тогда он и затевает эту дурацкую штуку — учиться не дышать как можно дольше. В воде я был свободен. Сделав легкое движение, мог взмывать вверх и без особых усилий двигаться в любом направлении. Но по сравнению с настоящим полетом это происходило медленнее, вода больше сковывала движения, и было не так много света. И это не могло длиться долго. Как бы я ни старался, это не могло продолжаться более пяти минут. Мы покинули воду. Воздух — вот естественное место для обитания человека. Даже если нам приходится волочить ноги по дну воздушного океана, мы живем в нем. Мы не можем вернуться. Теперь наступил век млекопитающих и птиц. В мире сто миллиардов птиц, по пятьдесят на каждого живущего в нем человека, и никто, похоже, не замечает этого. Мы живем в липком иле на дне безмерности, и никто не возражает. И что должны думать птицы, взирая на то, как мы пресмыкаемся в иле, из необъятности своей среды обитания? Мы решаем двинуться дальше по побережью к Уайлдвуду. Обычно моя семья ездит туда каждое лето. Атлантик-сити крупнее, но Уайлдвуд — более открытое, более естественное место. Мы катим вдоль дороги на наших велосипедах. По-прежнему поглядываем, нет ли полицейских. Какое потрясающее чувство свободы: тебе не надо возвращаться ни в какой дом, никто не ждет, когда ты придешь поесть, и ничего не надо делать, знай крути педали и любуйся пейзажами. Я и не догадывался раньше, насколько связан был всем на свете по рукам и ногам. По дороге мы решаем, что будем спать по ночам на пляжах, а дни проводить там же, греясь на солнце, а все, что нам нужно, стянем в крупных магазинах. Кроме того, на задворках каждого ресторана есть множество баков с отходами, где мы всегда сможем найти любую пищу, какую захотим. Мы купим пару старых одеял в Армии Спасения и котелок, в котором станем готовить еду под прибрежной террасой, где прогуливаются отдыхающие. И все получается именно так. Лучше и не придумаешь. Единственное, на что мы тратим деньги после покупки одеял и котелка, — это вечернее катание на аттракционах и морские ириски. Мы явно попадаем от этих ирисок в наркотическую зависимость. Обоим нам больше всего нравятся те, которые с красными или черными полосками и ярко выраженным вкусом. С копами у нас проблем нет. Сюда приезжает в отпуск масса народу, и пара странных ребятишек почти никого не удивляет. Ночи мы проводим в одном и том же укромном гнездышке — там, где помост террасы возвышается над песком всего фута на три, так что в него можно лишь заползти. А днем мы прячем здесь наш котелок. Пташка с ума сошел со своим купанием. Даже когда он не плавает, он все равно весь день учится задерживать дыхание. Я, например, могу сидеть и разговаривать с ним и вдруг замечаю, как его глаза становятся выпученными, а потом он выдыхает и говорит: «Две минуты сорок пять секунд». Иногда он просит считать меня. Причем хочет, чтобы я это делал так: «Миссисипи один, Миссисипи два…» и так далее, настоящий дурдом. Весь день он проводит, «летая» в воде, лишь изредка выныривая, чтобы глубоко вдохнуть. Он записался в местную библиотеку и читает запоем книжки про китов, дельфинов и морских коров. Он становится маньяком. Когда Пташке вот так что-нибудь втемяшится, то тут уже ничего не поделаешь. Но хуже всего его увлечение здешним балаганным уродом по имени «Зимми, человек-рыба». Пташка потратил чуть не целое состояние, все насмотреться на него не мог. От этого зрелища меня лично по-настоящему жуть берет. У Зимми обрублены обе ноги так, что и намека на них не осталось, и потому он похож на яйцо с головой и руками. У этого толстяка потрясающие легкие. У него есть штуковина вроде большого плавательного бассейна с передней стеклянной стенкой, наподобие аквариума для золотых рыбок, и народ глазеет через стекло, как он выделывает разные трюки. Этот парень у Пташки герой. Видите ли, Зимми может оставаться под водой, не дыша и проделывая всякие фокусы, такие как курение сигарет, аж целые минут шесть. Я устаю на все это смотреть и потому провожу время у соседнего балагана. Двое придурков гоняют на мотоциклах внутри деревянной чаши, причем взапуски. Дикое зрелище. А есть еще один номер: женщина садится на мотоцикл с коляской, а рядом с ней сажают большого гривастого льва. Она давит на газ, и мотоцикл кружится внутри чаши, поднимаясь по стенкам к самому краю, а лев постоянно рычит. Господи, чего только не делают люди! В этом номере есть еще один парнишка, который занимается на своем мотоцикле акробатикой — взявшись за руль, делает стойку на руках, в то время как мотоцикл несется по стенке параллельно земле. У него потрясные бицепсы и широченные плечи, все покрытые татуировками. Похоже, этот чертов придурок только и знает, что их накалывать, совсем помешался на этом. По вечерам Пташка и я катаемся на аттракционах. Пташка выбирает все те, которые подбрасывают вас к самому небу. Есть там один, где вас начинает раскручивать так, что вы летите быстрей и быстрей, пока не оказываетесь вниз головой, и вас не удерживает на сиденье ничто, кроме вдавливающей в него силы. Визжат все, но только не Пташка. Он сидит с широченной улыбкой на лице. Мне хватает и одного раза. В другой раз я испытываю свою силу, ударяя молотом по наковальне, какая-то штука взлетает по рельсам вверх, и, если вы ударите достаточно сильно, тогда звучит колокол. Мне удается заставить его зазвенеть три раза подряд, и я выигрываю плюшевого медвежонка. Заметив пару симпатичных девчонок, которые смотрят на нас, я дарю его одной из них. Завязывается разговор. Они из Лансдауна. Пташка стоит рядом, но ему явно скучно. Мне удается уговорить их пойти с нами на «русские горки». У одной из них рыжие волосы и милые остренькие грудки, едва оттопыривающие свитер. Другая поскромней, пташкин тип, если, конечно, допустить, что есть тип девчонок, которые подходят для Пташки. На горках я держу ее за руку, причем у нее на коленях, почти между бедер. Чувствую, какая у нее под платьем гладкая кожа. Другую руку я кладу ей на плечо, и она склоняет ко мне голову. Пока вагончик, дребезжа, катится вверх перед тем, как ринуться вниз, я оглядываюсь на Пташку и его девчонку. Он перевесился через борт и глядит вниз, а она смотрит прямо перед собой, крепко сцепив лежащие на коленях руки. Она отвечает мне улыбкой, Пташка не обращает на это внимания. Не исключено, что он думает выскочить из вагончика и сигануть вниз. С него станется. Потом я убалтываю девчонок на прогулку вдоль пляжа, и мы идем по направлению к нашему гнездышку. Вытаскиваем одеяла и расстилаем их. Девчонки начинают нервничать. Они тут с родителями и должны вернуться домой к десяти. Я спрашиваю Пташку, сколько времени; он смотрит на меня и отвечает, что примерно девять пятнадцать. Не помню случая, чтобы Птаха ошибся насчет времени. Пташкина девчонка нервничает больше моей. Она хочет сорваться прямо сейчас. Моя же, которую зовут Ширли, предлагает, что, может быть, Пташка и Клер, это другая, сходят к парковке взглянуть там на часы, чтобы посмотреть, сколько сейчас времени на самом деле. И смотрит на меня. Теперь начинаю нервничать я. У меня встает: до меня наконец дошло. Как только они уходят, мы ложимся на одеяло и начинаем целоваться. Она открывает рот и просовывает свой язык мне между губ. Я начинаю ее лапать, а потом — опа… кончаю! Стараюсь не подавать виду, но она наверняка заметила. Мы продолжаем целоваться, но это уже не то. Она приподнимает свитер и засовывает под него мою руку. Я касаюсь ее лифчика и нащупываю под ним ее затвердевший маленький сосок. Она озирается и, заведя руку за спину, расстегивает лифчик. Я кладу ладонь на ее грудь. Боже, у меня опять встает. И в этот момент мы слышим Пташку и Клер. Ширли отстраняется и застегивает лифчик, откидывает назад волосы и поднимается на ноги. Я тоже встаю с одеяла. — Почти девять тридцать, Ширли. Пора бы домой. Клер не подходит к нам близко. Пташка растягивается на одеяле, где только что лежали мы с Ширли. — Ну ладно, не компанейская ты подружка. Пока, Эл. Увидимся, Пташка. Может, завтра вечером, около восьми, у карусели? Годится? Я говорю, что мы согласны, и они уходят. Меня всего трясет, и в моих жокейских шортах все слиплось от спермы. Ухожу к океану, будто пописать. Вытираюсь. Никогда раньше не встречал такой девы. Перед тем как им уехать, мы встречаемся еще пару раз. Пташка скучает от всего этого в целом, а Клер скучает от Пташки, но мы с Ширли крутим вовсю. В один из вечеров, когда мы лежим на одеяле, я запускаю палец ей под трусики. Нащупываю ее маленькую штучку и просовываю палец внутрь. Вот-вот клюнет, ведь это сближает, но она меня отталкивает, вот такие дела. После отъезда девчонок я чувствую, что мне тоже пора, но Пташка по-прежнему не может ни о чем думать, кроме своего плавания. Я и сам иногда купаюсь, но Пташка занимается этим все дни напролет. Он делает это непрерывно, пока не выдохнется и не посинеет от холода. Тогда он выходит и ложится ничком на песок, пока не восстановит дыхание, а потом все начинается сначала. Я не понимаю, как можно в этом находить удовольствие, но с его лица все время не сходит широченная улыбка, от уха до уха. Он не только плавает, но и все время твердит о «полетах». В этом весь Птаха. Ну что же, спустя несколько недель у нас заканчиваются деньги, и мы решаем продать велосипеды. Это наша огромная ошибка. Заходим в магазин, торгующий велосипедами, и пока мы пытаемся продать последнее, что имеем, я замечаю, как продавщица уходит в заднюю комнату и звонит куда-то по телефону, только не обращаю на это внимания, Молодой парнишка, ее помощник, не отпускает нас от прилавка, препираясь из-за цены, и мы уже собираемся пойти в другое место, когда входят двое копов. Они забирают нас в участок, оставив наши велосипеды в магазине. Во-первых, они обвиняют нас в краже велосипедов, требуют, чтобы мы показали какие-нибудь документы, доказывающие, что они наши. У кого, черт возьми, есть документы, подтверждающие право собственности на велосипед? Затем они находят нас в списке убежавших из дома. Пташкина старуха заявила-таки в полицию. А ведь мы с самого начала написали письма, где сообщали, что с нами все в порядке и мы вернемся домой к школе. Вот стерва. И они решают отправить нас домой первым классом на поезде в сопровождении тупого лысоголового копа. Все путешествие он проводит, обжираясь в вагоне-ресторане, ну и все такое. Они вручают родителям счет на девяносто два доллара, и своих велосипедов мы больше не видим. Мой старик задает мне совсем не хилую трепку. Он гоняется за мной по всему погребу со здоровенным кожаным ремнем, лупит меня им, колотит кулаками, пинает ногами — в общем, бьет всем, чем только может меня достать. Моя старуха стоит на верхней ступеньке ведущей в погреб лестницы и орет: «Витторио, ВИТТОРИО! БАСТА, ВИТТОРИО!» Но старику Витторио все мало; похоже, он не успокоится, пока меня не убьет. В конце концов, мне ничего не остается, как упасть на пол, скорчиться и притвориться мертвым. Да я и есть почти мертвый. Там, лежа на полу, я даю себе слово, что больше никому не дам себя так вздуть. Ничего, придет время, и я смогу вернуть Витторио долг и выбить из него все дерьмо. И я сделаю это еще до того, как он станет чересчур старым, чтобы это оценить. Я лежу на полу, скорчившись, закрывая руками глаза и уши, и думаю о том, что в этот момент он, должно быть, размахивается, чтобы меня ударить. Вот дрянь! С неделю после этого я лежу в постели. Вид у меня такой, будто я упал с трех газгольдеров сразу. Все тело в синяках, все болит. Причем внутри болит больше всего. Старуха не хочет выпускать меня из дома, пока лицо такое распухшее. Старик Витторио — здоровенный сукин сын. Если весь день рихтуешь фитинги и пилишь шестидюймовые стальные трубы, то будешь сильным. Посчитался я с этим ублюдком в свой день рождения, когда мне стукнуло шестнадцать. … Она такая красивая; в ней воплотились все мои мечты, все представления о том, каким мне самому хотелось бы стать. Ей никогда не стать моей до конца, это невозможно, пусть она просто будет со мной. Если она не захочет остаться, я отпущу ее. Я хочу, чтобы она любила меня. Я хочу, чтобы мы были близки, так близки, как только это возможно для двух живых существ. Насколько же мы сможем быть близки? Когда мы с Элом наконец выплатили деньги, отец сказал, что разрешит завести комнатную птичку, если я буду хорошо учиться и помогать по дому. Голубя в помещении держать нельзя, поэтому я остановил выбор на канарейке. Начал я с того, что прочел все, что смог найти о канарейках. И выяснилось, что первые канарейки жили в Африке и попали на Канарские острова в результате кораблекрушения. Тогда они были темно-зелеными. Канареек ценят за их пение. Однако поют лишь самцы. Самки выглядят в точности как самцы, но не могут петь. Их держат в клетках только на развод. По-моему, это по отношению к самкам несправедливо. Мне канарейки понравились тем, как они летают. Полет у них как бы волнообразный. Они взлетают и словно останавливаются в воздухе, затем снижаются по дуге, снова взлетают и опять снижаются. Похоже на прыжки Тарзана с дерева на дерево, только без помощи лиан. Вот так и мне бы хотелось летать. Недалеко от нашего дома, над заброшенным амбаром, часто кружат зяблики. Мне доводилось наблюдать за ними в бинокль: они летают именно так. Я никогда не смог бы держать в клетке дикую птицу. Ни за что не посадил бы в нее ту, которая уже знает, что значит летать в небе. И понимаю, что должен купить птицу, рожденную в клетке, птицу, чьи родители, родители ее родителей и прародители жили только в клетках. Существует множество разновидностей канареек. Некоторые называются чопперами и поют громко, открывая клюв, и после каждого звука его закрывают. Другие называются роллерами. Они поют с закрытым клювом, и звук образуется где-то глубоко в горле. Есть разные виды и тех и других, и проводятся соревнования певчих канареек. Канарейки также имеют разную величину и различный внешний вид; бывают такие невообразимые породы, что едва ли вообще могут летать. Я решаю купить молодую самочку, потому что они дешевле. Мне интересно, как они летают, а не как поют. Для начала я покупаю ежемесячный журнал, посвященный разведению птиц, — в нем публикуются адреса тех, кто продает канареек. Я начинаю интересоваться всеми мыслимыми и немыслимыми канареечными местами, до которых только могу добраться на велосипеде. И после двухмесячных поисков в конце концов нахожу ее. Это случается в большом птичьем вольере, который устроила на своем заднем дворе некая леди по имени миссис Прево, толстушка на коротеньких ножках. На заднем дворе у нее даже несколько вольеров, а на веранде стоят клетки для семейных пар, выводящих птенцов. Ее не слишком заботит, как ее птицы поют, какого они цвета или как летают. Вообще не думаю, чтобы она выращивала их именно ради денег. Ей просто нравятся канарейки. Она заходит в вольер, и все птицы слетаются к ней, садятся ей на руки и на голову. Она занимается их дрессировкой, и некоторые ее воспитанницы умеют прыгать вверх и вниз по маленьким лесенкам или звонить в колокольчик, требуя, чтобы их покормили. У нее есть даже такие, которых она может выносить из клеток на специальном шесте, как на большом насесте. И они с него не улетают, даже если она им начинает размахивать. Прежде чем открыть клетку, миссис Прево внимательно смотрит по сторонам, проверяя, нет ли поблизости кота или ястреба. Она просто чудо, ей бы в цирке выступать. Миссис Прево разрешает мне сидеть в ее птичнике и смотреть на ее птиц, сколько мне будет угодно. Именно там я утверждаюсь в мысли, что люблю канареек больше, чем голубей. Все дело в том звуке, который издают при полете их крылья. Звук, который они издают, свистящий, и слышно, как при взмахе их перья упруго шелестят. Сами же по себе крылья канареек практически вообще не издают никакого звука, разве что похожий на тот, который возникает, когда вы быстро машете веером, — это звук сжимаемого воздуха. Каждую субботу на протяжении целого месяца я прихожу в вольер с самками и сижу там. Миссис Прево я даже не замечаю, просто не вижу ее. Когда холодно, она приносит мне чай в термосе. Иногда миссис Прево надевает пальто и сидит со мной. Она показывает то на одну, то на другую птицу и говорит, кто ее родители, сколько птенцов было в гнезде, рассказывает, которым из них случалось застревать между прутьями или заболеть, так что ей приходилось спасать их. Она рассказывает, каких птиц хочет отобрать для дальнейшего разведения, и объясняет, почему. На следующий год она планирует использовать тридцать самочек. Она выбирает их просто потому, что они хорошие матери и произошли от хороших матерей. Она не думает вывести что-то особенное, просто хочет еще канареек. Из миссис Прево наверняка получилась бы хорошая мать, но у нее нет детей. Я не спрашиваю почему, раз она не рассказала сама. Она показывает мне одну из самочек, которой шесть лет и которая вывела больше шестидесяти птенцов. Та часто подлетает и садится на палец к миссис Прево. Однажды она пересаживает ее со своего пальца на мой. Та несколько минут сидит на нем, как на насесте, пока миссис Прево, наклонившись, говорит с нею. Миссис Прево часто разговаривает со своими птицами. Она не свистит им, вообще не издает никаких особенных звуков, просто говорит с ними тихим голосом, как с маленькими детьми. Миссис Прево ненавидит котов и ястребов. Она ведет с ними постоянную войну. К ее дому вечно приходят бродячие кошки, надеясь на легкую поживу. Она пыталась отгородиться от них забором, но с котами такой номер не проходит. Она говорит, что просто не может себя заставить травить их ядом. Пару раз я заставал котов у самых вольеров; они поворачивали головы то вправо, то влево, пристально наблюдая за полетом птиц, находящихся по другую сторону сетки. При появлении миссис Прево они бросались наутек, и она преследовала их на своих коротеньких ножках. Я посоветовал ей завести собаку. Однажды сижу я в вольере, а кот заходит во двор и меня не замечает. На месте птиц я чертовски перепугался бы, увидев, как из-за проволочной сетки в упор глядит котяра, прищурив свои зеленые глаза и нервно подергивая хвостом. Вскоре он уже не может ждать и бросается на сетку. Он буквально виснет на ней, раскрыв пасть, острые зубы хорошо видны на фоне его розового нёба. Острые когти вцепились в проволоку. Это заставляет меня чуть ли не радоваться, что я не птица. Я заметил Пташку в первый же день, когда сидел в вольере. Собственно, я прихожу туда снова и снова, только чтобы ее увидеть, хотя не говорю об этом миссис Прево. Высота вольера больше его ширины. Пташка единственная из всех канареек, которая летает по всей верхней части вольера. Другие перелетают с насеста на насест или спускаются на пол, чтобы подкрепиться, а Пташка описывает в ограниченном сеткой пространстве новые и новые круги. Именно так и вел бы себя я сам, будь я птицей и живи в этом вольере. Пташка очень любознательна. Там есть одна веревочка, лежащая на верхней сетке вольера, кончик которой, совсем короткий, не длиннее двух дюймов, свешивается внутрь. Скорее это даже обрывок. Пташке приходится переворачиваться в воздухе, чтобы ухватить его и потянуть, и она часто висит на нем по нескольку минут, тащит его на себя, старается изо всех сил втянуть его в клетку, помогает себе крыльями. Еще одно нравится мне в канарейках больше, чем в голубях. Голуби много ходят. Они переваливаются с боку на бок, как утки, когда ступают на своих коротких лапках, а иногда, в период ухаживания, как бы подтягиваются и делают короткие шажки, тянут лапку, словно марширующие солдаты. Канарейки никогда не ходят. Если они двигаются по земле, то скачут. Чаще всего при прыжке они слегка вспархивают, взмахнув крыльями. Это придает им такой независимый вид. Они скачут к вам, затем скачут прочь. Я как-то раз обратил внимание, что малиновки могут и бегать, и прыгать, но канарейки не ходят никогда. Иногда Пташка просто скачет по всей клетке. Берет с земли какой-нибудь камешек и тащит его в другое место. Любит рыться в песке клювом. Она ничего не хочет там отыскать, просто копается в нем. Вроде как занимается неким птичьим домашним хозяйством. А иногда отталкивается от земли и, переходя из прыжка в полет, вспархивает на самый высокий насест. Для этого ей надо хорошенько прицелиться, потому что вокруг полно других насестов. Миссис Прево установила их внутри вольера в огромном количестве, не подумав о том, чтобы у птиц оставалось пространство для долгого свободного полета. Пташка летает между насестами, будто их там нет. Она бесподобна. Я отправляюсь в город и там прочесываю магазинчики, где продают всякое старье, в поисках клетки. Наконец нахожу то, что мне надо; она стоит двадцать пять центов. Приношу ее домой и принимаюсь за дело. Во-первых, соскребаю с прутьев всю старую краску и ржавчину. Два прутка сломаны, и я вставляю новые. Выправляю вмятины на поддоне и надраиваю его. Мою, а затем кипячу блюдца для еды и питья. Клетка невелика, всего пятнадцать дюймов в глубину, тридцать в ширину и двадцать в высоту. Мысль о том, что мне придется забрать бедную Пташку из большой клетки, увезти ее от друзей и поместить в эту клетушку, где она будет одна, угнетает меня. Но я знаю, что все равно это сделаю. После того как все начищено, я крашу клетку в белый цвет. Покрытая краской в два слоя, она выглядит практически новой. На дно я кладу газеты, а сверху насыпаю мелкий гравий с песком. Покупаю семечки, это специальная кормовая смесь для канареек, и кладу их в одно блюдце, а в другое наливаю свежую воду. Теперь дом для Пташки готов. Я перевожу ее на велосипеде в обувной коробке, с проделанными в боках дырками. Слышу, как она скребется внутри, как скользит по гладкому дну коробки. Интересно, что думает птица, когда вся ее жизнь вот так внезапно меняется. Пташке и года-то нет; сколько себя помнит, она жила либо в гнезде или клетке, либо в птичнике, вместе с другими птицами. А теперь она в темной коробке, где нет насестов и где она ничего не видит и не может летать. Я жму на педали изо всех сил. Вхожу в дом через заднюю дверь и поднимаюсь к себе в комнату по запасной лестнице. Не хочу ее никому показывать. Осторожно прорезаю отверстие в торце коробки и совмещаю его с входом в клетку. Проходит всего несколько секунд, и она выпрыгивает из коробки. Пристраивается на порожке и стоит на нем, широко расставив лапки. Заглядывает внутрь. Она кажется мне еще красивее, чем тогда, в птичнике. Чтобы не напугать ее, я перехожу, пятясь, на другую сторону комнаты, где уже приготовлен бинокль. Сажусь верхом на стул и пристраиваю бинокль на спинку, чтобы не уставали руки и можно было смотреть на нее долго и не отрываясь. Сделав несколько небольших скачков, пошуршав камушками на газете, она вспрыгивает на средний насест и издает слабый писк. Это единый звук, поднимающийся от нижней ноты к самой высокой, словно струйка фонтанчика. Впервые я слышу ее голос. В вольере так шумно, что расслышать какую-то отдельную птицу просто невозможно. Наклонив головку, она осматривается. Она понимает, что я на другой стороне комнаты, и смотрит на меня сперва одним глазом, потом другим. Канарейки никогда ни на что не смотрят сразу двумя глазами. Большинство птиц этого не умеют. Обоими глазами они глядят, лишь когда на самом деле ни на что не смотрят. А когда хотят что-нибудь по-настоящему увидеть, то смотрят одним глазом и прикрывают другой. Не закрывают его, а просто прикрывают. Пташка двигается легко и быстро, давление воздуха для нее ничто. Она вспрыгивает на верхний насест и вытирает клюв, словно точит его, затем словно прислушивается, как собака, потерявшая след, которая замрет, навострит уши — и обнюхивает деревья. Пташка желтая, словно лимон. Хвостовые перья и кончики крыльев посветлей, почти белые. Перышки в верхней части лапок также светлее. Лапки розовато-оранжевые, светлей голубиных, тоненькие, изящные. Три пальца смотрят вперед и один назад, как у всех птиц, живущих на деревьях, а коготки длинные и тонкие, почти прозрачные, с прожилочкой по центру. Для канарейки она средних размеров, и у нее закругленная, очень женственная головка; глазки черные и блестящие, а клювик в точности такого же цвета, как лапки. Маленькие розоватые дырочки ноздрей почти не видны под перышками на голове, у самого основания клюва. Она вновь издает писк и поворачивается на жердочке, чтобы посмотреть в другую сторону. И делает это, практически не пользуясь крыльями. Она слегка подпрыгивает, разворачивается — и вот уже сидит, глядя в другую сторону. Такое движение делает фигуристка, выполняя пируэт, но только с гораздо большим усилием. И все это время Пташка глядит на меня то одним, то другим глазом, поводя головкой взад и вперед, эдакое птичье «не может быть». Затем она перестает меня разглядывать и смотрит «вообще». Она больше мной не интересуется. Спрыгивает на нижний насест и видит блюдце с водой. Наклоняет головку, погружает клюв в воду и откидывает голову назад. Она делает это трижды. Как и голуби, канарейки не могут глотать. Они делают так, чтобы вода сама стекала им в горло. Похоже, что она закрывает клюв, когда в него попадает небольшое количество воды, не больше капли, которая остается в нем, пока головка не отклонится назад и капля не скатится в горло. Попив, она прыгает на пол клетки. Птицам нужен острый мелкий гравий или крупный песок, чтобы перемалывать пищу в желудке. Она прыгает по клетке, и почва опять шуршит на подложенной под нее газете; Пташка склевывает несколько мелких камушков, затем снова вспрыгивает на нижнюю жердочку и берет из кормушки несколько зерен. В корме, который я купил, есть рапс, это черные круглые зернышки, очень маленькие, канареечное семя, узкие и коричневатые блестящие зернышки с белыми кончиками, нешлифованный овес, а также льняное семя. Она начинает рыться в семенах, разбрасывая их вокруг себя, пока не находит зернышко овса. Вытаскивает его, очищает от оболочки и склевывает. Это делается очень быстро. Как бы еда ни занимала ее, она успевает взглянуть на меня дважды. Во время приема пищи птицы всегда очень бдительны. Пташка склевывает зерен пять: овес, два зернышка рапса, пробует и канареечное семя. Для того чтобы очистить их от шелухи, она пользуется различными приемами. Льняное семя ее не привлекает. Вообще-то оно нужно, чтобы перья были здоровыми. Просто поразительно, как хорошо птицы могут вылущивать семена из их оболочки, пользуясь только клювом, ведь у них нет рук. Позже я пробую есть зерна и семена, по-птичьи, чтобы понять, как это делается. Целые часы напролет я раскусываю их зубами. Чтобы их набралось столько, сколько человек проглатывает за один раз, требуется около часа. Оболочку же есть нельзя, потому что она горькая. После того как Пташка поела, она слегка подпрыгивает на нижней жердочке, сделав едва заметный взмах крылышками, который почти невозможно уловить, разворачивается в воздухе уже где-то посреди клетки и оказывается на верхнем насесте, взлетев на высоту, по меньшей мере в четыре раза превосходящую ее рост. Это все равно как если бы я запрыгнул с нашего крыльца прямо на крышу. И оттуда она пищит, словно хочет мне что-то сказать. Я пробую ответить ей тем же. Она проверяет клювом на прочность прутья в клетке, затем находит на полу косточку. Это маленькая рыбья косточка, в ней есть кальций и другие минералы, которые очень важны для птиц. Пташка постоянно пробует заговорить со мной, а может быть, пытается узнать, нет ли поблизости других птиц. В ее писке возникает грустная нотка, под конец голос идет вверх, вот так: «п-и-и-И-И-П?» Когда она издает этот звук, то приоткрывает клюв лишь наполовину, а затем еще несколько раз повторяет его, перескакивая с жердочки на жердочку. Возможно, это сигнал для других птиц, позволяющий им узнать, что она изменяет свое местоположение. Похоже, я еще не слишком много знаю о канарейках. Когда темнеет, я накрываю клетку тканью, чтобы защитить Пташку от сквозняков. Наступает следующее, воскресное утро. Я вижу, как она пытается искупаться в блюдце для питья, поэтому ставлю в клетку широкую чашку с водой. Она немедленно спускается к ней с щебетом, который отличается от всего, что я слышал раньше; звук более короткий, вот такой: «П-И-и-п?». Садится на край чашки, невыразимо быстро встряхивает перышками, расправляет крылья, показывая каждое перышко в отдельности, и бросается в воду с еще одним коротким «П-И-и-п?». Она то выпрыгивает из воды, то возвращается обратно, плещется, машет хвостиком. Пташка полностью увлечена купанием, совершенно поглощена им, вся в движении. Я сотни раз наблюдал купание голубей, в воде или в пыли, но как медлительны они по сравнению с ней. После того как Пташка расплескала всю воду из чашки и превратила газеты на полу клетки в мокрую кашицу, она принимается резво летать взад и вперед, едва не врезаясь в прутья. Ее маховые перья такие мокрые, что, когда она опять садится на насест, они свисают с крыльев, касаясь жердочки, и кажутся грязными. Перышки вокруг клюва и глаз склеились в маленькие пучки. Она быстро прыгает туда-сюда, с насеста на насест; она дрожит, трясясь всем тельцем. Капли воды летят через комнату, попадая даже на стекла бинокля. Они, словно кометы, врываются в мой маленький мир. Наконец, стряхнув большую часть влаги, Пташка начинает приводить себя в порядок. Она перебирает клювом каждое перышко и расчесывает, разглаживает его от основания к кончику. Она часто наклоняется к масляной железе у основания хвостика и наносит тонкий слой жира на только что вымытые перышки, одно за другим. Купание, от начала до конца, и завершающая его процедура восстановления пушистости, в которой сквозят взволнованность и удовлетворение, занимает почти два часа. Теперь я поистине влюблен в Пташку. Она такая изящная, такая быстрая, такая ловкая и летает так грациозно. Мне хочется дать ей свободно полетать по всей моей комнате, но я боюсь, что пораню ее или напугаю, когда буду засовывать обратно в клетку. Но как хочется поскорей это увидеть. Ближе к вечеру я в первый раз даю Пташке отведать кое-чего вкусненького. Когда я предлагаю ей угощение, то пытаюсь издать соответствующий щебет, воспроизвести тот самый вопросительный звук «п-и-и-И-И-П?». Я положил угощение в специальную узкую чашечку, которую можно прикрепить к прутьям клетки так, чтобы она находилась у края среднего насеста. Когда Пташка приближается, я держу свою руку как можно ближе к ней. Корм сладкий и пахнет анисом. Я положил всего несколько зернышек. Когда я протягиваю руку и держу ее рядом с кормом, Пташка внимательно на меня смотрит. Она склоняет головку так и этак и пытается разглядеть меня под разными углами. Она то подлетит поближе, то отскочит. Притворяется, что все это ей неинтересно, и спускается клевать обычный корм. Но я-то знаю, как она любопытна. Наконец, она приближается к чашке и быстрым движением украдкой выхватывает из чашки зернышко. Отправляется в другой конец клетки, чтобы расправиться с ним. Она говорит мне: «кви-и-И-ИП?» — и я пытаюсь квипнуть в ответ. Она спускается и берет еще одно зернышко. Съедает его, глядя мне прямо в глаза. Я не двигаюсь с места. Тогда она придерживает чашечку лапкой и съедает остальные зерна. Ее лапка в дюйме от моих пальцев. Мне видны мельчайшие чешуйки у нее на лапках и тончайшие вены, проходящие по ним, совсем рядом с кончиками моих собственных толстых пальцев, испещренных папиллярными линиями. Я могу чувствовать ее запах — запах яиц, когда они еще в скорлупе, а может, это запах перьев. Что-то не припоминаю, чтобы так пахли голуби. У тех запах резкий, мускусный, так пахнет старая пыль, а это запах тонких духов. Когда она заканчивает, то отодвигается от кормушки и вытирает клювик о жердочку, однако не покидает ее. Я «квипаю» ей, но она только смотрит на меня. Я «квипаю» снова. Она оглядывает меня, словно задавшись вопросом, кто я такой на самом деле. Это длится секунд десять — по птичьим меркам очень долго. Затем она спускается на пол клетки и склевывает несколько песчинок. Я очень счастлив. На следующий день в школе я только и думаю, что о Пташке. О людях мне даже думать не хочется. Люди могут быть такими большими и грубыми, особенно взрослые. Они ворчат и стенают, все время громко дышат и шумно сглатывают. Они пахнут, как тухлое мясо. Они тяжело и неуклюже переползают с места на место, а потом останавливаются, словно их прибили к земле гвоздями. Во время большой перемены, прогуливаясь по дорожке у школы, я пробую поворачиваться на месте в прыжке. Это не так-то просто. Сделать это гораздо легче, когда ты бежишь. Прыгнуть же из стоячего положения чрезвычайно трудно. Приходится поворачиваться в полете достаточно быстро, чтобы успеть повернуться за то совсем небольшое время, которое у вас есть, но все же не так быстро, чтобы не упасть, приземлившись. Нужно как бы скручиваться в воздухе, резко дергая плечами. Мне это почти удается благодаря тому, что, сгибаясь, я вначале почти припадаю к земле, а затем легко прыгаю вверх, что обеспечивает достаточно медленное вращение. На какой-то миг мне кажется, что получилось, и на мгновение я ощущаю свободу, но затем неловко приземляюсь и падаю. Слишком отвлекся. Нужно закручивать свое тело и при этом все-таки думать, что делаешь. Когда я возвращаюсь из школы и захожу к себе в комнату, Пташка приветствует меня щебетом. Я отвечаю «квипом» на ее «квип», и мы переговариваемся, пока я переодеваюсь в домашнее. Нужно спуститься вниз и подмести заднее крыльцо. Если мать, не дай бог, вообразит, что я провожу слишком много времени с канарейкой, то история с голубями повторится. После газгольдера я спрятал свой голубиный костюм под крышей гаража, сунув его за стропила. Но знаю, она не оставила надежды его найти и говорит, что непременно его сожжет, — сожжет ради моего же блага, как она выражается. Не понимаю, что ей кажется нездоровым в моем увлечении птицами. Она что, хочет, чтобы я проводил все свое время, бегая за девчонками из моей школы, или старался превратить себя в самого сильного человека в мире, как Эл? А может, чтобы я начал терзать машины, копаясь в них и разбирая на части? Ну что в этом здорового? Мне вовсе не нужны проблемы, вот и все. Славно потрудившись на крыльце, я поливаю цветы на подоконнике. Потом подбираю на заднем дворе несколько бумажек и пару ржавых консервных банок. Ребятня вечно бросает к нам через забор жестяные банки. Если бы мать перестала выбегать за забор и гонять их шваброй или метлой, они прекратили бы это делать. Кстати, я так и не вычислил до сих пор, где она держит эти бейсбольные мячики. Должно быть, они стоят целое состояние. Вернувшись в свою комнату, я достаю еще немного вкуснятины и тихонько подхожу к клетке. Пташка встречает меня щебетом. Я прислушиваюсь, не хочет ли она сказать мне что-нибудь новенькое, но не могу разобрать никаких отличий. Язык канареек для меня все еще иностранный. То, что хотят сказать голуби, я научился понимать почти полностью. В общем-то, они на самом деле не говорят, а лишь посылают сигналы друг другу. Я укрепляю кормушку на прутьях, рядом с насестом. Она вскакивает на него, но остается на другом его конце. Теперь я определенно различаю перемену в ее голосе. Это все тот же «квип», но гораздо громче, будто она хочет сказать: «действительно?», «правда?». Звук теперь исходит откуда-то из глубины ее горла, и теперь это уже «квр-И-И-ПП?». Я отчетливо это слышу, но сам не могу воспроизвести, а потому отвечаю обычным «кв-и-и-И-Ип?». После полудюжины таких громких «квр-И-И-ПП?» Пташка постепенно приближается ко мне, прыгая при этом по насесту, каждый раз поворачиваясь вокруг собственной оси, так что после каждого прыжка ее головка оказывается то справа, то слева, но будучи все-таки постоянно повернутой ко мне; и все время Пташка смотрит на меня то правым, то левым глазом. Невероятно, но она пытается делать вид, что не замечает меня. Это почти не поддается описанию. Когда Пташка добирается наконец до кормушки, она кладет на нее лапку, точно так же, как в прошлый раз, берет первое зернышко и очищает, не пятясь по насесту. Однако мускулы ее лапок и крылышек готовы к тому, чтобы отпрыгнуть, если я сделаю хоть малейшее движение. Мне ужасно хочется просунуть палец сквозь прутья и дотронуться до ее лапки. Оттого что я вне клетки и не имею возможности попасть к ней внутрь, я сам чувствую себя посаженным в клетку. Когда Пташка приканчивает угощение, я касаюсь кормушки и наклоняюсь к самым прутьям клетки, так что мои глаза оказываются всего-то в футе от Пташки. Она стоит на жердочке и смотрит на меня, склоняя головку то в одну, то в другую сторону. Затем раздается «квр-И-И-ПП?», и она прыгает на нижний насест. Я наблюдаю, как она склевывает несколько семечек, затем несколько камушков-песчинок. Смотреть так близко, как сейчас, даже лучше, чем наблюдать в бинокль. Пташкины испражнения, представляющие собой полужидкую кашицу, гораздо меньше по объему, чем у голубей. Она выдавливает их из себя с легким звуком, сопровождаемым едва заметным движением попки, как бы стряхивая. Чаще всего это делается одним движением, но иногда их следует два или три. Такое происходит примерно раз в пять минут. Сами какашки состоят, по моим наблюдениям, как бы из трех частей. Сперва это какая-то слизь, прозрачная, как вода, затем они становятся белыми, более твердыми, слегка напоминающими сливки, а потом в них появляется какая-то колбаска, коричневато-черная, гораздо темней человеческого дерьма, особой формы, полагающейся тому, что вышло из заднего прохода, как это водится и у людей. Запаха практически никакого. В первую неделю я каждый день, после того как прихожу из школы и выполняю свои домашние обязанности, поднимаюсь к себе в комнату и наблюдаю за Пташкой. Сперва я меняю ей корм и питье, затем, если она пробует выкупаться в новой, чистой воде, а так обычно и бывает, я ставлю в клетку чашку с водой. После чего, налюбовавшись на ее купание и поговорив с ней, я угощаю ее тем, что она особенно любит, устанавливая кормушку рядом с насестом. Теперь она совсем меня не боится. То есть для птицы она уже не пуглива. Единственное, что может сделать птица, когда испугана, — это улететь. Если Пташка почувствует, что в клетке она уязвима, это будет ужасно. И все-таки она всегда настороже, всегда готова к тому, что ей может понадобиться каким-то образом бежать от опасности, даже если ей в этом случае некуда деться. Я пытаюсь представить себе, на что бы это могло быть похоже, если б какая-то гигантская птица подлетела к моему окну и стала просовывать в комнату свои огромные лапы, держа в них картофельные чипсы или что-нибудь в этом роде. Что бы я стал делать? Подошел бы, чтобы полакомиться, даже если у меня и без того хватает обычной еды, которая лежит у меня на тарелке или где-то еще? Проходит несколько дней, и, зайдя в комнату, я вижу, что Пташка скачет взад и вперед по полу клетки, поглядывая поверх края поддона. Кажется, она рада меня видеть — не потому, что привыкла получать от меня что-то вкусненькое, а потому, что ей одиноко. Сейчас я ее единственный друг, единственное живое существо, которое она видит. В конце недели я делаю еще один насест, приматываю к нему клейкой лентой кормушку с угощением и засовываю его конец в клетку через дверцу. Теперь дверца открыта, и я фиксирую ее в таком положении с помощью скрепки. Сперва Пташка робеет, но вскоре запрыгивает на эту новую жердочку, которую я держу в руке, и боком, боком продвигается к кормушке. Это потрясающе, видеть ее прямо перед собой, а не сквозь прутья клетки. Она сидит в проеме открытой дверцы, ест из кормушки и смотрит на меня. Откуда она знает, что нужно смотреть мне прямо в глаза, а не на огромный палец рядом с ней? Закончив есть, она возвращается по жердочке на середину клетки. Я осторожно приподнимаю жердочку с сидящей на ней птичкой — «покатать» ее, и пусть она почувствует, что насест не часть клетки, что он у меня в руках, что он часть меня. Стараясь не упасть, она наклоняется то в одну сторону, то в другую, балансирует крыльями, потом опять бросает на меня взгляд, и я слышу совсем новый, пронзительный звук: «пи-и-ИП». Она прыгает с насеста на дно клетки. Я убираю жердочку и пытаюсь заговорить с Пташкой, но она меня игнорирует. Отпивает воды. Какое-то время больше не смотрит на меня, вытирает клювик, расправляет крылышки, оба одновременно. Она даже помогает себе при этом лапками. Потом едва слышно щебечет: «кви-и-И-ИП?». Обычно Пташка смотрит на меня больше правым глазом, чем левым. И не важно, с какой стороны клетки я в это время стою. Она все равно поворачивается так, чтобы видеть меня правым глазом. И еще: когда она придерживает лапкой кормушку с моим угощением или просто блюдце с обычной едой, она делает это правой лапкой. Если б она имела руки, то все делала бы правой рукой. Она была бы тогда праворукой, а так она правоногая — а может, праволапая или правосторонняя? Она приближается всегда правым боком и почти все делает с правой стороны. Даже когда расправляет крылья, она всегда сперва вытягивает правое крыло. Единственное исключение состоит в том, что она спит на левой ноге. Думаю, когда птицы спят, вы можете лучше понять, что они думают о земле. Они обычно выбирают для сна самое высокое место, какое могут найти, а затем стараются свести к минимуму контакт с точкой опоры — спят, стоя на одной ноге. В случае Пташки — на самой слабой ноге. Трудно найти что-нибудь меньше напоминающее о полете, чем птичка, стоящая на одной ноге, так взъерошившая во сне перья, что она больше похожа на пушистый комок. Даже ящерица выглядит более способной к полету, чем спящая птица. Понаблюдав за тем, как спит Пташка, я решаю устроить себе постель под потолком моей комнаты. Мать вне себя, прямо кипит, но отец заявляет, что я могу делать все, что угодно, если сам заплачу за пиломатериалы и не наделаю дырок в полу и стенах. Дом не наш, мы его только снимаем. Ночью мне удается стибрить все, что мне надо, на складе лесоматериалов. Я это делаю точно так же, как в тот раз, когда мы с Элом запасались досками для голубятни. Ночью прокрадываюсь на склад и просовываю их под забор, а потом обхожу его и достаю их с другой стороны. Столярные инструменты я беру у отца, а болты и шурупы покупаю. Из-за того что ничего нельзя прибить или привинтить к стенам или потолку, конструкция должна быть устойчива сама по себе. Я тружусь две недели. Когда работа закончена, я водружаю пружинный матрац на самую верхотуру. Все, что мне нужно, я снимаю со старой кровати, хранящейся в гараже. Заодно проверяю, на месте ли мой голубиный костюм, и заглядываю в укромные уголки, чтобы посмотреть, не спрятаны ли там бейсбольные мячики. Для кровати я делаю лестницу: просверливаю дырки и прилаживаю ступеньки, которые держатся на штифтах. В законченном виде она похожа на корабельный трап. Я даже провожу к себе наверх электричество и вешаю там занавески. Их я делаю из материала, который стащил в универмаге «Сиэрз». Выходит потрясающее гнездышко, даже лучше той голубятни на дереве. Я могу в него заползти, задернуть занавески и включить свет. И никто мне там не помешает. И вот Пташка уже запрыгивает на жердочку, которую я засовываю ей в клетку, даже если там не прикреплено кормушки с угощением. Кстати, теперь она ест его прямо с моего пальца. Я облизываю его кончик, сую в кормушку, и несколько зерен к нему прилипает. Подношу палец к тому месту рядом с насестом, где раньше вешал кормушку, и Пташка склевывает их с него. Ее клювик совершает при этом быстрые, уверенные и даже нежные движения. Она подчищает все, что на пальце, вплоть до мельчайших частиц корма, попавших под ногти. На следующий день, когда Пташка вспрыгивает на мою жердочку, я медленно вынимаю ее из клетки. Этому предшествовало немало тренировок, когда внутри клетки я качал ее вверх и вниз, двигал из стороны в сторону, так что теперь Пташка знает, как не упасть с этой жердочки, и потому не боится. Когда я вытаскиваю ее через раскрытую дверцу, она смотрит на «притолоку», проплывающую над ее головкой, и несколько раз отпрыгивает назад, чтобы остаться в клетке. Оказавшись у конца жердочки, она спрыгивает с нее и остается внутри. Я начинаю все сызнова, но результат, увы, тот же. После трех или четырех попыток мне приходит в голову мысль обмакнуть кончик пальца в ее любимое лакомство, чтобы она с него клевала, пока я протаскиваю ее через дверь. Это срабатывает, и когда Пташка смотрит наверх, она уже вне клетки. Увидев, где находится, она громко щебечет мне: «квр-И-ИП?». Я держу жердочку как можно более неподвижно, а Пташка стоит на ней и глядит на меня. Потом она осматривает комнату. Должно быть, она ощущает себя астронавткой, на своей ракете покинувшей пределы земной атмосферы. Я держу ее так примерно с минуту, затем очень медленно опускаю и помещаю обратно в клетку. Миновав дверь, она спрыгивает с жердочки и оказывается на полу. Склевывает с блюдца одно семечко, затем прыгает на другую сторону клетки и пьет. Все выглядит так, словно она проверяет, остался ли ее мир тем же самым, не изменился ли после того, как она его недавно покинула. После этого мы часа полтора «квипаем» друг другу. Мы оба взволнованы. Как это чудесно — видеть ее перед собой свободной, знать, что она может взмахнуть крыльями и полетать по комнате. От этого все вокруг изменяется, и моя комната кажется мне большой, как небо. Я учусь щебетать, и у меня получается все лучше. Это нужно делать гортанью, сильно сжав горло где-то внизу, и помогать губами. Свистом этого не сделаешь. На следующий день я опять вынимаю Пташку из клетки. Она чуть приседает под притолокой дверцы, но и только. Я подставляю ей палец с лакомством, и она принимается есть. При этом она придерживает кончик пальца лапкой — впервые она дотронулась до меня! Минут, наверное, пять я держу жердочку, на которой она сидит, на вытянутой руке и катаю ее, медленно передвигая этот «насест» вверх и вниз, взад и вперед. Каждый раз при этом она «квипает» мне и смотрит в мои глаза. Я подношу мою подругу к самой клетке, но вместо того, чтобы просунуть жердочку через дверь, я наклоняю ее к крыше клетки, и Пташка спрыгивает на ее верх. Затем я засовываю жердочку в открытую дверь. После нескольких «квипов» и «пипов» моя птичка снова прыгает на нее и по ней забирается внутрь. После этого закрывать дверцу мне попросту стыдно. Она знает, как она храбра и великолепна. Она вспрыгивает на тот насест, где я обычно кормлю ее лакомствами, и два раза громко щебечет: «КРИ-ИП?». По сути, у нее теперь получается нечто совсем новое, похожее на «КРИ-ИП-А-РИ-ИП?». Я кладу на палец несколько зерен, и она их склевывает. Через несколько недель Пташка уже вылетает из клетки, когда я открываю дверцу, и садится на жердочку, которую я ей протягиваю. Она часто покидает ее, чтобы слетать в другие места: на мою кровать, на подоконник или на тумбочку. Потом она всегда возвращается. Она так красиво летает: головка вперед, лапки подогнуты назад. В комнате ее крылья издают звук, похожий на шепот. Чтобы ее подозвать, все, что мне нужно, — это подставить ей жердочку и подозвать, прощебетав: «Пи-ип КвИ-ИП». Сперва я даю ей одно или два вкусных зернышка, как вознаграждение за то, что она возвращается, но вскоре перестаю это делать. Я знаю, и она знает тоже, что мы просто вместе играем. Иногда она меня поддразнивает: делает вид, что возвращается на жердочку, но в последнюю минуту сворачивает в сторону и садится на что-то другое. Однажды так получилось, что она приземлилась мне на голову. Я могу любоваться, как она летает, весь день, и даже смотреть, как она прыгает, мне тоже нравится. Она любит скакать по полу в поисках чего-то настолько мелкого, что я вообще этого не вижу. Зато я внимательно смотрю, где она оставляет свои невольные следы. Если мать найдет на чем-нибудь птичье дерьмо, то всем играм конец. Проходит много времени, прежде чем Пташка позволяет мне погладить себя по головке или по грудке. Так уж устроены птицы: они даже сами друг друга не гладят. Однако постепенно Пташке это начинает нравиться. Она садится мне на ладонь и, важничая, топорщит перышки, когда я провожу пальцем по ее макушке или по крыльям. Ей нужно подрезать коготки, но каждый раз, когда я хочу покрепче взять ее для этого в руку, она ударяется в панику. Обычно, когда я выпускаю Пташку полетать, я опускаю на окне шторку, но однажды забываю это сделать. Она выпархивает из открытой мной дверцы и летит прямо к окну. Ударяется что есть силы об оконное стекло и, трепыхаясь, падает на пол! Я кидаюсь к ней и бережно поднимаю. Она не подает признаков жизни, бездыханная лежит на моей ладони. Нет ничего мертвей мертвой птицы. Ведь птица преимущественно состоит из движений. Когда она мертва, остаются перья и воздух. Кажется, одно ее крыло вывихнуто. Я его осторожно вправляю и держу Пташку в ладонях, стараясь согреть. Она дышит — быстро и еле заметно. Я ощущаю рукой, как бьется ее сердце. Проверяю, нет ли какого-нибудь перелома или кровотечения. Ее шейка бессильно свисает с моей ладони, и я не сомневаюсь, что она сломана. При том, как она летает, вытянув вперед голову, именно это и должно было случиться. Ее глаза закрыты бледными, голубоватыми, почти прозрачными веками. Не могу придумать, что бы такого сделать. Я нежно касаюсь ее головки. Говорю ей: «Пи-ип КвИ-ИП» — и пытаюсь согреть теплотой своего дыхания. Я уверен, она умирает. Первые появившиеся признаки жизни состоят в том, что она шевелит головкой и приподнимает ее. Открывает глаза и глядит на меня. Она не борется. Медленно по-моргав глазами, закрывает их. Я произношу «Пи-ип-Кв И-ИП» еще несколько раз. Глажу по головке, затем она открывает глаза и выпрямляет шейку. Она не смогла бы этого сделать, если бы та была сломана. Я начинаю надеяться. Беру пальцами ее ножки и выпрямляю их, так что теперь она стоит на моем бедре, в то время как я придерживаю ее туловище. Она снова закрывает глаза, однако голову держит прямо. Но она не вцепляется в мое бедро коготками. Лапки вялые и складываются сами по себе. Еще какое-то время я осторожно ее держу, глажу ее по головке и щебечу на ее языке. Наконец она мне отвечает — слабым, усталым «кви-и-И-Ип?». Я «квипаю» ей, и она «квипает» мне в ответ. Я ослабляю руку, и ей удается устоять на лапках. Она распушила перышки, превратившись в мячик, а от пота моих ладоней они кое-где слиплись. Она стоит на моем бедре, и я подставил справа и слева руки, чтобы ей не упасть. Беру ее снова и пытаюсь пригладить ей перышки. Перебираю их на ее крыльях одно за другим. Похоже, что повреждений нет. Я убираю руки, и она остается стоять сама на моем бедре. Она опять взъерошила перышки, и они встали дыбом. Наклоняет головку и пробегает клювом по каждому из маховых перьев по очереди. Затем испражняется. Выпрямляется, прыгает к моему колену, «квипает», и в ее щебете я узнаю прежнюю Пташку. Я «квипаю» ей в ответ и подставляю палец. Она вспрыгивает на него и поворачивается в воздухе, как привыкла. Вытирает клюв о мой палец. Она никогда не делала этого раньше. Как замечательно снова увидеть ее в движении. Я и не заметил, что плачу, но чувствую, что щеки у меня мокрые. Несу ее к клетке, она спрыгивает с пальца прямо в открытую дверцу. Она рада вернуться туда, где чувствует себя в безопасности. Ест и пьет. После этого я наблюдаю за ней еще около часа и убеждаюсь, что с ней все в порядке. Не могу поверить своему счастью. Как было бы ужасно ее потерять. После этого случая она всегда разрешает брать себя в руки и держать, сколько мне нужно. А через несколько дней я подстригаю ей коготки. Теперь мне хочется кому-нибудь рассказать о Пташке и обо всем том, что она может делать. Пытаюсь заговорить на эту тему с Элом, но он теперь не очень-то интересуется птицами. Она такая забавная. Иногда я оставляю ее на ночь вне клетки, но учу спать на ней, чтобы ее какашки падали на дно клетки, вместо того чтобы пачкать пол в комнате. Я ставлю ее клетку на полку рядом с кроватью, ей там наверняка удобно. Это самое высокое место в комнате. По утрам она спрыгивает на мою голову и поклевывает меня в нос или в уголки рта, пока я не проснусь. В глаза она не клюет никогда. Со временем я узнаю множество слов из языка канареек и могу велеть ей оставаться на месте или подлететь ко мне, я также научился звуку, который означает еду, а еще — звукам «привет» и «пока». Я начинаю улавливать на слух различия в том, что она говорит. … Вечером мне говорят, что я могу заночевать в комнате, где обычно спят санитары. Все тот же парень-пацифист, который ухаживает за Пташкой, соглашается показать мне мое место. Я снова начинаю его пытать по поводу Пташки. Он рассказывает, что Пташка здесь уже почти три месяца. Говорит, они долго даже не знали, кто он; пришлось наводить справки, не пропал ли кто на острове Уайхики — это место, откуда его привезли. Где-то у побережья Новой Гвинеи, по его словам. И добавляет, что сверх всего прочего у Пташки была малярия. Той ночью мне опять снится один из тех снов, после которых я просыпаюсь с громким криком. В Диксе, на отделении пластической хирургии, со мной такое тоже бывало. Тамошнее заведение куда больше похоже на дурдом, чем здешнее. Каждому неймется меня вылечить. Пацифист подходит ко мне, но я говорю, что со мной все о'кей. Я опять жутко вспотел, постель мокрая, хоть выжимай. Перебираюсь на соседнюю пустую койку. Интересно, разболтает пацифист или нет. Господи, неужели они и меня сюда упекут? Следующим утром я отправляюсь на встречу с Вайсом. Тот еще не пришел, но в его кабинете за пишущей машинкой сидит толстяк; машинка у него марки «Ундервуд», большая и старая. Он уверяет, что ему просто нужна кое-какая информация для доктора. Я пытаюсь ему втолковать, что не принадлежу к числу здешних дуриков, но он достает голубой бланк и вставляет его в машинку. После чего сидит и смотрит на меня с улыбкой. Ясное дело, держит меня за дурачка. Он задает потрясающие вопросы типа: «Сколько людей в вашей семье покончили с собой?» или «Получаете ли вы удовольствие, когда ходите по-большому?». Вопросики просто жуть! Но это еще не самое поразительное. Для начала он спрашивает мое имя. Впечатывает его четырьмя пальцами, то и дело спотыкаясь, потом смотрит на него и — плюет! Плюет прямо на мое имя, написанное на бумаге! Господи Иисусе! Я просто теряюсь в догадках: может, что-то прилипло к его губе? Стараюсь не обращать внимания. Затем он спрашивает у меня служебный номер и из какой я части. Печатает, таращит глаза на им же написанное и плюет снова! Может, это пациент, который сюда пробрался в отсутствие доктора? А может, ничего такого и не произошло и я рехнулся сам? Пробую получше разглядеть толстяка так, чтобы он этого не заметил. В ответ он ухмыляется мне, на его жирной губе блестит слюна. Может, это какой-то новый психологический тест, тест на плевок? Кто знает. Он начинает задавать другие вопросы. И каждый раз — то же самое. Не то чтоб реально свихнулся, а так, поплевывает себе под нос помаленьку. Должно быть, вся его пишущая машинка внутри давно заржавела. Он задает следующий вопрос, печатает мой ответ, смотрит на него и плюется, будто прыскает из клизмочки. Я поглядываю на дверь, прикидываю расстояние до нее и до толстяка. Голубой бланк, на котором он печатает, постепенно становится синим. Он уже почти закончил, когда в свой кабинет проходит главный врач. Тот одаривает меня психиатрической улыбкой — видимо, решил этим утром не играть в военного. Мы заканчиваем. Слюнявый даун нежно вытаскивает бланк из машинки. Он знает, что делает: видно, ему и прежде случалось не раз доставать из нее мокрые листы. Держа его за уголок, относит в кабинет доктора. Затем выходит, скупо улыбается мне, потирает ручонки, по-видимому счищая слюни, и велит мне зайти. Главный врач пристально рассматривает мокрый бланк и читает, что там написано. Кивком приглашает сесть. Бланк так и лежит у него на столе — видно, что он к нему не прикасался. Я жду, когда он выскажется по поводу плевков. Может, поздравит меня с тем, что я прошел плевательный тест, или обвинит меня в чем-то, или еще что. Но — ничего! Похоже, он привык к оплеванным листам. Уж не сошел ли он сам с ума настолько, что не станет читать ничего, предварительно не оплеванного? Вот и нанимает этого дауна специально, чтобы оплевывал его бумаги. Думаю, тут у них возможно все, что угодно. Он поднимает на меня взгляд — очень серьезно, с большим достоинством; необычно для такого толстого мужчины. Его глаза поблескивают за стеклами очков; да, этим утром он очень похож на психиатра-труженика. — Вы говорите, что были судимы военным судом? — Так точно, сэр. Получай своего «сэра», нечего тут играть со мной в доктора. Мне бы отсюда только выбраться живым. Эта уж мне брехня о чертовом военном суде. — Какой это был военный суд, сержант? Ну вот, пожалуйста, сержант. Теперь все встает на свои места. — Упрощенный, без участия присяжных, сэр. — В чем вас обвиняли? — Нападение на унтер-офицера. Ответом служат старые как мир «гм-м-м-м» и два «аг-г-г-а-а-а». Затем он смотрит, словно чтобы убедиться, закрыта ли дверь в его кабинет. Оказывается, закрыта. Так и кажется: он вот-вот должен встать и ее открыть. А то он здесь наедине с сумасшедшим убийцей. Я бросаю на него убийственный взгляд исподлобья, настоящий взгляд сицилийца, киллера и мафиози, все одновременно. Я долго репетировал этот взгляд перед зеркалом: хотелось иметь хоть какое-то преимущество от того, что я итальянец. Вижу, что этим я ничего не добился. Подумываю о том, чтобы медленно приподняться с кресла и сделать вид, что хочу ударить его чем-то тяжелым. Он откашливается и складывает руки как раз позади оплеванного листка. — И часто у вас бывают эти приступы ярости, Альфонсо? В кабинет опять возвращается психиатр. Готов улыбаться всем улыбкой Санта-Клауса. Черт побери, из меня бы вышел психиатр почище этого идиота. Он даже не может сообразить, что делать. Впрочем, я теперь не знаю и сам, как реагировать, в каком направлении вести свою игру. Жаль, что все это происходит не в середине войны, а теперь, когда уже все кончено. Может быть, мне удалось бы заполучить большую пенсию, как человеку, заработавшему на войне манию убийства. Вот это верно, они действительно превратили провинциального мальчонку в кровожадного маньяка, заставив его участвовать в этой ужасной бойне. Тогда я прожил бы остаток жизни припеваючи, то и дело на что-нибудь ворчал, а иногда избивал какого-нибудь старика. Он все еще лыбится, глядя на меня; в этой ухмылке нет ни испуга, ни отвращения; эта его психиатрическая улыбка гроша ломаного не стоит. Он явно ведет себя вызывающе. Меня так и подмывает ему рассказать об удовольствии, которое я получил, врезав тому здоровяку лопатой по лицу. Черномазые, которые сидели в кабине грузовика, наверняка обделались. — Никак нет, сэр. Не очень часто, сэр. — Не затруднит ли вас рассказать, как это случилось? — Пробыл в армии всего четыре дня, сэр. На базе Форт-Камберленд капрал схватил меня за руку, и я среагировал инстинктивно, сэр. — Ну да, понятно. Ничего ему не понятно, и он знает, что ничего ему не понятно. Я отвечаю ему улыбкой на улыбку. Начинается большая игра под названием «Кто кого?». Славное дело быть итальянцем: все насмотрелись дурацких фильмов и потому боятся тебя. Для обычного человека «плохой парень» обязательно итальянец. Я снова бросаю на него устрашающий взгляд. Он опять смотрит на мокрый бланк. Еще несколько раз проделывает фокус со своими «гм-м-м-м» и «аг-г-г-а-а-а»; мы так ни к чему и не пришли. — Простите, сэр, следует ли мне этим утром снова пойти в палату? — Хорошо, сержант. Думаю, это лучшее, что мы можем сделать. Нам предоставляется прекрасный шанс. Я жду. Просто не могу встать и уйти, пока он чего-нибудь не сделает. В армии вы связаны по рукам и ногам. Не могу понять, почему он не спрашивает меня, лупил ли я когда-нибудь Пташку. Я бы задал такой вопрос в первую очередь. Наконец он встает, и я тоже встаю, отдаю ему честь. Я чувствую, что он зол на меня и зол на себя за то, что я на него наехал. Я пугаю его, и это поднимает мне настроение. Появляется надежда, что я покончил с этим дерьмом, но едва я расслабляюсь, как ситуация возвращается на исходные позиции. — О'кей, сержант, увидимся завтра, примерно в это же время. — Слушаюсь, сэр. Этот ублюдок собирается запросить в Диксе мою историю болезни. Милостивый боже, дай только мне выбраться из этой проклятой армии! Я отправляюсь к Пташке и, несмотря на то что он по-прежнему сидит на корточках посреди комнаты, чувствую, что сегодня дело обстоит совсем иначе. Я понимаю, что он понимает, что я здесь. Я понимаю, что теперь передо мной Пташка, а не какая-то нелепая сумасшедшая птица. «…Имел еще одно свидание с твоим доктором, Птаха. Тебя ожидают потрясающие времена, когда ты наконец решишь заговорить. Делай что хочешь, но ни в коем случае не говори ему о голубях, канарейках, обо всем этом птичьем дерьме. Он быстренько навесит на тебя подходящий диагноз, приклеит ярлык и выставит на всеобщее обозрение как типичный образец». Я знаю, что на этот раз он меня слышит. Хочется это закрепить, чтобы дело тронулось. «…Эй, Птаха, помнишь, как мы продавали журналы? Развлечение то еще было!» После того как мы вернулись из Уайлдвуда и я окончательно оправился от последствий мести старика Витторио, нам приходится думать о том, как вернуть деньги. Мы задолжали родителям девяносто два доллара за поездку на поезде. Нам приходит в голову идея продавать журналы вразнос в многоквартирных домах. Мы придумали, как туда проникать. Управляющие домами стараются нас оттуда немедленно выпроваживать, но мы нажимаем сразу на все кнопки вызова, и всегда кто-нибудь да поленится выяснить, кто пришел, и без лишних расспросов нажмет кнопку, открывающую дверной замок. Проникнув на лестницу, один из нас заходит в лифт и делает так, что он оказывается постоянно занят, тогда как другой ходит от квартиры к квартире и продает журналы. Мы продаем «Либерти», «Сэтердей ивнинг пост», «Коллиерз» и «Космополитен». Лучше всего начинать продавать сразу после школы и заниматься этим примерно до половины шестого, потому что в это время люди начинают возвращаться домой. Многие жены живут одни, потому что мужей забрали на войну. У нас появляется постоянный маршрут, которому мы следуем, обходя таких постоянных покупательниц. Продаю журналы обычно я; Птаха же катается на лифте и заставляет управляющего побегать вверх-вниз по этажам. Ни малейших шансов, что тот его настигнет. Большинство дам отчаянно скучает, и меня постоянно зовут на чашку чая или кофе. Будь я постарше и знай, как это делается, я, пожалуй, действительно смог бы этим воспользоваться. Пташка все никак не может завязать со своей дурацкой затеей научиться задерживать дыхание как можно дольше. Он все более начинает походить на чудо природы. Однажды он показывает мне, как может задержать дыхание на пять минут. В моем подвале он засовывает голову в тазик с водой. Говорит, что, когда дышит, у него отключается мозг. Дурь какая-то! А еще он все талдычит о полетах. Однажды заявляет мне: «Люди не летают, потому что не верят, что могут это делать. Если бы кто-то не подсказал им, что они могут плавать, то, оказавшись в воде, все тонули бы». Вот что он говорит. Ну и бред! Теперь он ходит в католическую школу второй ступени, это в конце Сорок девятой улицы в Филадельфии. Он такое о ней рассказывает, что я начинаю понимать, отчего он все больше походит на чокнутого. Это настоящая тюрьма. Кроме того, он все время болтает о своей канарейке. Только и знает, что треплется о ней, да еще придумывает всяческие дурацкие упражнения. Я пытаюсь уговорить его поработать с гирями, чтобы нарастить мускулы, но он только и знает, что хлопает руками, как крыльями, да прыгает вверх-вниз. Иногда он говорит о ней так, что можно подумать, будто она человек. Я уж было решил, он наконец-то заметил, что на свете существуют девчонки, а он все, оказывается, о своей канарейке. Он называет ее Пташка — думаю, в честь самого себя. Школа, в которую он ходит, такая бедная, что у нее нет автобусов, поэтому он ездит туда на велосипеде. Однажды я решаю прогулять занятия в своей и поехать с ним. Ну и заведеньице! Даже ученики младших классов входят в нее и выходят, когда захотят, по пожарным лестницам, пристроенным снаружи к зданию, и все друг у друга воруют из школьных шкафчиков. Преподают в ней монахи. Они носят длинные черные одеяния, какие надевают священники, только у тех из-под самого подбородка торчат какие-то маленькие жесткие слюнявчики; настоящее сборище придурков; эти парни хотели бы стать священниками, но у них или кишка тонка, или совсем нет мозгов. Во всей школе воняет, как на гигантской вечеринке, где все постоянно дрочат. В больших учреждениях подобных этому, где нет девчонок, так воняет всегда. Пташка говорит, что в дождливые дни пахнет так сильно, что впору одевать противогаз. Обед в этой школе проходит так: все должны ходить кругами по специальной дорожке. Братья стоят в середине, как укротители львов. Если хочешь сходить пописать или еще по какой нужде, надо попросить эдакий деревянный жетон-пропуск. У них всего пять пропусков на более чем три сотни учеников. Все ходят по кругу, в руке мешочек с едой, и давятся бутербродами, изо всех сил стараясь не описаться. Пташка начинает подделывать пропуска, дающие право на проход в библиотеку, чтобы проводить там большую обеденную перемену. У него есть толстая книга с вырезанной сердцевиной, в которой он проносит туда свои бутерброды. Ему удается проделывать это почти три месяца, но перед самыми пасхальными каникулами его ловят. Один из братьев волочет Птаху в библиотеку и там отвешивает ему подзатыльник. Птаха отбивается: бросает в него книжками, бутербродами, тетрадками, а потом спускается по одной из пожарных лестниц и удирает. Его исключают. Он возвращается в нашу местную муниципальную школу и заканчивает год с нормальными людьми. Какое-то время меня не оставляет надежда, что здесь он заинтересуется девчонками и вернется к обычной жизни, но он неисправим, дела идут хуже и хуже. В новой школе народ тоже начинает звать его Пташкой. Господи боже мой, да он в самом деле начинает быть похожим на птицу. Он становится все более тощим, и его грудная клетка выдается вперед, словно у него сломаны все ребра. На длинной шее торчит наклоненная вперед голова, и глаза постоянно бегают туда-сюда; от этого кажется, будто он ни на что не обращает внимания. Я-то знаю, что он видит все. Пташка все видит, хотя по-настоящему и не «смотрит», в обычном значении этого слова, на то, что его окружает. То же самое и с погодой: каким-то образом Птахе всегда удается знать, какая будет погода. Если в газете написано, что ожидается дождь, а Пташка утверждает, что нет, он всегда оказывается прав. Следующим летом Птаха и я беремся подрабатывать отловом собак. Пташка весь в своих жутких канарейках. Помню, мы стоим в кузове грузовика, держим в руках огромные сети, а Птаха говорит о том, сколько яиц у него в гнезде или какая канарейка уже научилась сама лущить семечки. Он весь только в этом. На следующий год мы с Пташкой видимся мало. Я занимаюсь бегом, метанием диска, борьбой, играю защитником в университетской футбольной команде. Пташка спортом не интересуется. Занимается только птицами. В предпоследнем классе школы, как только мне исполняется семнадцать, я вступаю в национальную гвардию штата: хочу научиться стрелять из винтовки, пистолета и тому подобной фигне. По четвергам я хожу вечером в тир. Иногда Пташка ходит со мной. Он сидит в темноте на трибуне и смотрит, чем мы занимаемся. У меня старая винтовка «Спрингфилд-06», и я учусь ее разбирать. Я — полный энтузиазма солдат-придурок. Только и мыслей, как бы укокошить хоть несколько япошек, прежде чем все будет кончено. А еще я начинаю встречаться с Люси. Она капитан команды болельщиков и совершенно потрясная; специализируется в области коммерции. Однажды во второй половине дня сижу я на школьной парковке в машине, взятой у Хигга, собираясь поехать куда-нибудь с Люси, и тут подкатывает Пташка на своем велике. Мы оба в предпоследнем классе, а он все еще гоняет на эдакой развалюхе. Том самом никудышном велике, который ему пришлось завести после того, как наши велосипеды гавкнули в Уайлдвуде, когда мы пытались их продать. Если он разгоняется больше трех миль в час, его начинает жутко трясти. Единственный, кто может на нем ездить, — это сам Пташка. Он даже не пристегивает его замком к велосипедной стойке — просто ставит туда, и все. Никто его не украдет. По правде сказать, это вообще единственный велик у школы; стойки поставили еще в двадцатые годы, когда народ ездил в школу на велосипедах. Пташка ездит на нем каждый день, и в жару, и в холод; не хочет ездить на школьном автобусе. Господи, ну что можно поделать с таким, как он? Пташка подходит, и мы заговариваем о предстоящих экзаменах. Пташка и я изучаем одни и те же предметы, оба в меру прилежны, оба в меру бестолковы. Люси смотрит на Пташку. Не думаю, чтобы она знала, что раньше мы были друзьями. Для нее я потрясный Эл, борец и футболист, один из тех, с кем не соскучишься. Пташка заводит речь о своих канарейках. Все в школе знают, что теперь у него уже около тысячи канареек. Однажды он притащил несколько этих птичек на урок химии, чтобы исследовать состав их крови, а на уроке физики он показывал собранную им летающую модель птицы, совершенно невообразимый «орнитоптер». Даже на уроках английского он пишет о них. Пташка помешался на птицах. Я сам все еще отчасти интересуюсь голубями, но Пташка перешел все границы. Я заглянул в его вольер, и для меня это оказалось то же самое, что для него приход ко мне в тир. Вместе мы скорей по привычке, чем из-за чего-то еще. Пташка рассказывает о какой-то канарейке, которую он научил летать с привязанными к ногам гирями. Эта птица может не только тащить груз, почти в три раза превышающий ее собственный вес, но при этом еще и лететь. Это настоящий чемпион птичьего мира по тяжелой атлетике. Он начал тренировать эту бедолагу, как только она вылупилась из яйца. Люси замечает что-то насчет того, что Пташка жестоко с ней обходится, и Пташка бросает на нее один из своих быстрых взглядов, просто чтобы показать, что заметил ее, мимолетный взгляд-полуулыбку. У Люси мозги работают слишком медленно; она не может заметить ничего, происходящего так быстро. Пташка такой худой, что едва не просвечивает насквозь. Уже конец мая, и на нем рубашка с короткими рукавами. Его острая, выступающая вперед грудная клетка так и выпирает из нее. С каждым годом на него все страшнее смотреть. Он единственный парень в школе, у которого такие длинные волосы, что свешиваются на глаза, причем он их никогда не откидывает назад. Так и ходит, глядя на всех сквозь челку. Говоря с нами, он кружит на велосипеде, описывая небольшие круги. Мы все сидим с Люси в автомобиле, и я уже запустил к ней под юбку свою руку. Она у нее между ног. Играя мускулами, Люси то сжимает, то отпускает мои пальцы. У Люси потрясающе сильные ноги: она может подпрыгнуть на месте и приземлиться на полный шпагат. Это ее главный болельщицкий номер. Увидишь, как она это делает, и сердце разбито. Наконец Пташка сматывается. После того как он уезжает, Люси желает узнать о нем все. Я говорю, что мы вместе ходили в начальную школу. Она немного пошире раздвигает ноги, чтобы я мог просунуть палец дальше; она уже на взводе. Нужно бы увести ее в сад за школой. Я знаю в нем потрясное место под мостиком. Весь берег там просто вымощен презиками. Люси добротно и энергично целует меня, просовывая мне в рог упругий язык, и откидывается назад. — Он что, чокнутый или как? — говорит она, — Какой-то он домосексуальный. Боже праведный, она так и сказала: «домосексуальный». … Я перевез к себе Пташку перед самым Рождеством, а уже к февралю она начинает проявлять признаки того, что ей нужен самец. Она стоит на месте и, не взлетая, хлопает крыльями, словно их нервно отряхивает. Кроме того, она стала тащить отовсюду кусочки бумаги и обрывки ниток. У нее появился какой-то особый щебет, этакий короткий «пийп», а иногда она издает целую трель из таких тихих «пийпов». Когда она склевывает что-то с моего пальца, она щебечет именно так и приседает, словно подманивая самца, и ее крылья при этом трепещут, как бы приглашая меня еще что-то ей дать. Я кладу еще зерен на кончик влажного пальца, и тогда Пташка открывает клюв и хочет, чтобы я положил ей зернышко прямо в горло, как это делают птенцам. Самочки канареек начинают вести себя словно птенцы, когда им требуется самец. Примерно в это же время мать узнает, что я позволяю Пташке вылетать из клетки, и следует большой скандал. После всевозможных истерик с ее стороны отец говорит, что я могу оборудовать вольер под тем местом, где стоит построенная мною кровать. Мать взбрыкивает еще раз-другой, но ей приходится смириться. Иногда мой отец поступает разумно. Мне хочется, чтобы стенки вольера были как можно менее заметны, поэтому я делаю их из тонкой стальной проволоки. Я забиваю крючки в пол и в боковины моей кровати. Затем туго натягиваю между ними струны для пианино. Расстояние между ними я выбираю такое же, как между прутьями в клетке, где живет канарейка. Дверь я делаю отдельно, и она достаточно велика, чтобы мне можно было в нее протиснуться. Ее я навешиваю между вертикальными брусьями. Когда все закончено, проволока почти не видна. Изнутри я обтягиваю стены голубой клеенкой, а под матрас привешиваю фонарь. Пол я тоже обиваю клеенкой, а поверх насыпаю белый песок. Делаю разные насесты, вставив их в просверленные отверстия, а на полу размещаю куст с закрученными ветвями, чтобы в заднем углу было что-то вроде настоящего деревца. Выглядит грандиозно. Забираю Пташку из ее прежней клетки, посадив на палец, и несу в новое жилище. Она перелетает с пальца на один из насестов и порхает взад и вперед по всей новой клетке. Опробовав новое дерево, ест из новых блюдечек, стоящих на полу. Принимает ванну. Еще совсем мокрая, она подлетает ко мне и садится на колено, отряхивается, обрызгав меня водой. Для канарейки это потрясающее место. У меня еще остается двадцать долларов, вырученных от продажи журналов. Остальное ушло на то, чтобы заплатить родителям половину выставленного нам счета в девяносто два доллара. Мне хочется купить для Пташки самца, и желательно, чтобы это был первоклассный кенар и чтобы летал он лучше всех. По субботам я начинаю ездить на велосипеде по разным птичьим местам. Пташку я вожу с собой в маленькой клетке для перевозки птиц. Я мог бы сажать ее себе на плечо, но никогда не знаешь, когда встретится кот или ястреб. Кроме миссис Прево есть и другие люди, которые продают птиц и живут достаточно близко. Больше всего канареек у мистера Тейта. У него их шесть или семь сотен. Это низенький человечек, почти глухой, хотя еще не очень старый. Он носит слуховой аппарат, и у него есть жена, но я никогда не видел детей. Как странно, что человек, который не может слышать, выращивает певчих птиц. Он чем-то напоминает Бетховена. У мистера Тейта птицы не хобби, а бизнес, и все, что его интересует, это как хорошо они размножаются и сколько стоят. У него есть огромные клетки, где птицам можно летать, битком набитые канарейками, и впечатляющая батарея клеток-садков, где они размножаются. Он держит двух самочек на одного самца, чтобы уменьшить расходы на корм. То, что я привез с собой Пташку, его удивляет, но по большому счету ему все равно. Я подхожу к клетке с самцами и подношу Пташку к ней поближе, чтобы она все разглядела сама. Она принимается летать вдоль стенки клетки, и несколько самцов обращают на нее внимание: они явно заинтересованы. Некоторые поют для нее, а иные пытаются ее покормить. Я посматриваю, но среди них нет ни одного, который бы мне особо понравился. Я подыскиваю зеленоватого самца, потому что в книжках говорится, будто следует скрещивать желтую птицу с птицей более темного окраса, чтобы добиться лучшего качества перьев. Две желтые дают потомство с тонкими, дефектными и плохо развитыми перьями, а две темные дают птенцов с перьями густыми, но короткими, растущими пучками. Я чувствую, что когда увижу нужную птицу, то сразу узнаю ее, и Пташка тоже. Другой продавец канареек, живущий поблизости, это одна дама, у которой всего пятьдесят птиц, дающих потомство. Ее зовут миссис Кокс. Мистер Тейт держит птиц на заднем дворе, а миссис Кокс отвела им крытое заднее крыльцо. Она любит их и знает о каждой все. Она похожа на миссис Прево: рассказывает мне, кто из самок хорошие матери и кто из самцов хорошие отцы. Она про всех своих птиц знает, кто из них какая мать и какой отец. Когда ее слушаешь, это похоже на болтовню какой-нибудь сплетницы из небольшого городка. Иногда она даже переходит на шепот, когда рассказывает о какой-то птице, которая сделала что-то не так, по ее мнению. У всех ее птиц есть имена. Она обрадовалась, увидев, что я привез Пташку помогать выбирать ей самца; она говорит, что Пташка может свободно полетать в клетке с другими самочками. Самцы живут в одной половине вольера, а самки в другой. Вольер разделен проволочной сеткой. Миссис Кокс рассказывает, что наблюдает за своими подопечными, и когда видно, что две птицы любят друг дружку, она пересаживает их в гнездовую клетку, где они спариваются. Слушать ее — все равно что читать «Унесенные ветром» или еще что-то в том же роде. Она замечает все случаи флирта, знает, кому кто нравится; стоит ее немного послушать, и начинаешь во все это верить. У миссис Кокс нет никакой системы разведения канареек. Единственное правило, которого она придерживается, состоит в том, чтобы не позволять спариваться братьям и сестрам из одного гнезда; так написано в Библии, говорит мне она. У нее на одного самца приходится одна самка. А мистер Тейт, по ее мнению, поступает не очень-то хорошо. Однажды она говорила мне об этом целый вечер. Миссис Кокс и миссис Прево подруги. Миссис Кокс сразу узнала в Пташке одну из птиц миссис Прево. Иногда они обмениваются птицами, чтобы в вольере появилась новая кровь. У них много общего, разве что миссис Кокс очень тощая. Миссис Кокс говорит, что я могу оставить Пташку в клетке для самок и снова приехать, когда захочу. Если Пташке приглянется один из ее молодых кенаров, она продаст его мне. Очень мило с ее стороны, но я не хочу расставаться с Пташкой вот так. Я приезжаю каждую субботу и даю Пташке возможность полетать с другими самочками. К разделяющей вольер сетке подлетает много самцов, которые начинают петь для нее, но, похоже, среди них нет ни одного, которого она предпочла бы другим. Есть там один самец, который нравится мне самому: у него зеленая спинка и желтовато-зеленоватая грудка, а маховые перья по бокам белые. Головка приплюснута, ножки длинные. В районе горлышка хорошо виден соответствующий изгиб, но я никогда не замечаю, чтобы он пел. Он летает очень грациозно, с большим достоинством. Миссис Кокс говорит, что он чоппер; он поет очень громко, но некоторые звуки у него не совсем хороши, и это наследственное. Его прадедушка был роллером, но все остальные в роду были чопперами. Миссис Кокс говорит мне об еще одном человеке, который разводит канареек, его зовут мистер Линкольн. Он чернокожий и живет в квартале за Шестьдесят третьей улицей на другой стороне городского парка. Она говорит, что всех своих птиц он держит в спальне на втором этаже домика, построенного муниципалитетом для бедных; соседние дома стоят впритык, так что другого места у него попросту нет. Он женат, и у него пятеро детей. Кроме выращивания птиц, он ничем не занимается, и вся его семья живет на пособие по безработице. Миссис Кокс рассказывает обо всем этом таким же голосом, каким всегда говорит о птицах, о том, что они сделали или чего не сделали. Когда я впервые прихожу к мистеру Линкольну, он ведет себя так, будто у него вообще нет никаких птиц. И только после того, как мы немножко поболтали о птицах и я показал ему Пташку, он разрешает мне посмотреть на трех или четырех канареек, которые живут у него в клетке, стоящей в комнате на первом этаже. Мы немного пообсуждали их, а потом он подмигивает и приглашает сходить с ним на второй этаж. Там у него потрясающий вольер. Единственный недостаток в том, что он внутри дома и пахнет там птицами крепко. Мистер Линкольн содержит его в чистоте, но при двухстах птицах и без притока воздуха немудрено, что там пованивает. Он жалуется, что не может из-за соседей открыть окна, завесив их чем-нибудь. Боится, а вдруг те нажалуются о его птицах в службу занятости. Все птицы в одной комнате. С одной стороны стоят клетки для выведения птенцов, а с другой — клетки, где канарейки могут летать. Дверь комнаты открывается в небольшую прихожую. Клетки, где канарейки спариваются и высиживают птенцов, он делает сам и красит в разные цвета в соответствии с его замыслами, касающимися выведения новых видов. Мистер Линкольн в первую очередь интересуется окрасом птиц. Он делится со мной планами. Он ставит эксперименты по скрещиванию канареек с различными другими видами птиц, чтобы добиться новой окраски. У него есть несколько канареек, которых он получил в результате скрещивания их родителей с коноплянками; они очень хорошенькие — пушистые, красновато-оранжевые, с бледными полосками. Других канареек он пытается скрестить с маленькими североафриканскими чижами; эти темного окраса, с яркими красно-оранжевыми грудками. Еще он затеял скрещивание с какими-то птичками, которых он называет «австралийскими огненными зябликами». Эти получаются с красными головками, а все остальное темное. Мистер Линкольн говорит о первичной и вторичной гибридизации и показывает мне птиц, которых зовет «мулами». Ему приходится мне объяснять, что мул это птица, у которой не может быть потомства. Я не решаюсь ему сказать, что всегда думал, будто мул это особая разновидность лошади с длинными ушами. Он мне рассказывает, что большая часть его первичных гибридов являются мулами. Говорит, иногда приходится проводить скрещивание до десяти раз подряд, пока не удается получить репродуктивную птичку. Единственный способ добиться своего — это гибридизация. У мистера Линкольна есть потрясающие книжки с диаграммами и рисунками схем гибридизации и скрещивания. Он объясняет мне, что такое линейная селекция. У него также имеются различные специальные корма, которые он сам разработал, чтобы заставить птиц хотеть спариваться. Говорит, если человек съест какой-нибудь из этих кормов, ему, должно быть, самому удастся скреститься с птицей. Мистер Линкольн никогда не говорит «трахнуться», или «насрать», или что-нибудь в этом роде. Только «скрещивание», или «спаривание», или «испражнения». Может, из-за моей молодости, или потому, что я белый, но это навряд ли. Похоже, мистер Линкольн не слишком обращает внимание на цвет моей кожи. Главное, чего он добивается, — это вывести абсолютно черную канарейку. Ему хочется сделать ее такой черной, чтобы та казалась лиловой. Говорит, в зеленых птицах скрыто много черного цвета, и он пытается его высвободить. Он добивается этого, скрещивая самых что ни на есть зеленых птиц — тех, у которых меньше всего желтого, — с белыми птицами. Сперва они получаются белыми, серыми или крапчатыми. Он берет самых темных, с пятнышками, и опять скрещивает с темно-зеленым отцом или матерью. Вот уже девять лет он применяет такую линейную селекцию, и некоторые из его птиц темней уличного воробья. У них нет ни единого желтого перышка; те их части, которые черные, стали глубокого черного окраса, а те перышки, что посветлее, — темно-серого. Мистер Линкольн показывает мне перо, которое носит в бумажнике. Говорит, когда у него будет черная птица, вся такая же черная, он сможет умереть счастливым. Это перо настолько черное, что, должно быть, принадлежало ворону или грачу. Интересно, что его темные птицы совершенно замечательно поют. Мистеру Линкольну до этого и дела нет, но большинство молодых самцов в окрашенных черным цветом клетках так и закатываются красивыми гортанными трелями. Все они роллеры. Мистер Линкольн заявляет: «Это потому, что мы, негры, поем всегда», — тоном, каким говорят черные, когда захотят оскорбить какого-нибудь «снежка». Но вообще-то мистер Линкольн сказал эти слова не совсем так. Ведь, говоря их, он улыбнулся и пристально на меня посмотрел. Он разрешает мне посадить Пташку в вольер, где летают самки. Я замечаю, он не слишком высокого мнения о Пташке как о канарейке; она для него просто тупая и скучная блондинка, но на него производит впечатление то, как она разрешает мне себя брать и с собой обращаться. Он говорит, что никогда не видел такой ручной птицы и я, должно быть, здорово умею обращаться с такими как она. Он позволяет мне сидеть в его вольере и смотреть на птиц столько, сколько захочу. Я часто прихожу туда и вижу, как мистер Линкольн чистит клетки и наводит в них порядок, а он делает это все время, пока я смотрю на птиц. У него руки быстрые и проворные, как и его птицы. Через некоторое время его жена начинает приглашать меня пообедать. Хочу вам сказать, ребятишки мистера Линкольна считают, что он замечательный человек. Наверное, так и есть. Когда я провожу время с мистером Линкольном, моя мать думает, что я у Эла. Я ей так говорю. Эл заверяет, что если надо, он меня всегда прикроет. Он интересуется, не завел ли я наконец себе подружку, но я ему отвечаю, что собираюсь в Филадельфию смотреть птиц. И рассказываю о мистере Линкольне. Эл предостерегает, что моя мать меня убьет, если прознает, куда я еду. И он прав. Мистер Линкольн предупреждает, что не продаст мне ни одной из птиц, которые отмечены в его схемах селекции, но любую другую уступит по сходной цене с большим удовольствием. У него есть один кенар, который мне по-настоящему нравится. Я мог бы наблюдать за его полетом весь день, и он знает, что я им любуюсь. Ему это не нравится. Это единственный кенар из всех, когда-либо мной виденных, который подлетал бы к разделительной сетке и старался клюнуть меня в палец. Этот кенар постоянно дерется с другими самцами. Верней, пытается завязать драку. Он взлетает на какой-нибудь насест и сперва сбрасывает с него всех, кто оказывается справа, а затем слева. Потом перелетает на другой насест и делает то же самое. Если он видит, что какая-то другая птица задерживается у кормушки больше чем на несколько секунд, он пикирует на нее, точно ястреб. Я показываю на него мистеру Линкольну. Тот качает головой и говорит: «Драчун, ссоры у него в крови». Оказывается, что при выведении черных канареек особо проявляется именно этот наследственный признак. Он сильно связан с черным цветом, при этом должен появляться совершенно черный цвет, который, однако, настолько смешан с желтым, что вместе они дают темно-синий. Мистер Линкольн уверяет, что перепробовал абсолютно все, чтобы выделить этот черный, но в конце концов оставил эту затею. Этот кенар последний из таких. Всех остальных он уже продал. Говорит, другая характерная для них черта — что все самцы с такими свойствами еще и ужасно злобные, хуже шмелей. Они дерутся друг с другом едва ли не до смерти. Собственно, они начинают борьбу еще в гнезде. Бьются и бьются до тех пор, пока либо не победят, либо их самих не заклюют. И мистер Линкольн рассказывает, что первоначально они все произошли от самочки, принадлежащей к породе, выведенной в горах Гарца, которая была дочерью кенара, побеждавшего на многих певческих конкурсах. Мистер Линкольн купил ее из-за очень темного окраса; пять лет назад ему пришлось выложить за нее десять долларов. Это большие деньги за самку, особенно если учесть, что ей было уже шесть лет, она была старая, больная, почти облысевшая, и все время линяла. Мистер Линкольн ее выходил, накормил своим сексуальным кормом и еще два раза получил от нее потомство, прежде чем она умерла. Мистер Линкольн убежден, что злобная кровь досталась потомству именно от нее. Говорит, что самые злобные и упрямые существа всегда родом из Германии. Тут-то он и признался мне, что в душе расист. Мистер Линкольн убежден, что расы и народы отличаются друг от друга кровью, в этом-то все и дело. Он говорит, что каждый народ должен попытаться жить своей собственной жизнью в соответствии со своей природой и что народы должны оставить друг дружку в покое. Я спрашиваю его, как это сочетается у него со скрещиванием канареек с чижами и коноплянками. Мистер Линкольн бросает на меня еще один пристальный взгляд. Он объясняет, что его расизм касается людей, а не птиц, а затем смеется. Он рассказывает мне, что в основном люди несчастливы оттого, что пытаются жить той жизнью, которая им не свойственна. Он бы хотел увезти свою семью назад, в Африку. Я и не знал, что американские негры родом из Африки. Иногда меня самого удивляет, что я не знаю совершенно очевидных вещей. Для этого кенара я выбираю имя Альфонсо, потому что он всегда хочет подраться, совсем как Эл. Иногда мне кажется, что он думает, будто может одержать верх над кем угодно, а если нет, то он лучше умрет. Я пытаюсь делать так, чтобы Пташка им заинтересовалась, только вот она его почти не замечает. Но однажды ей приходится обратить на него внимание. За Пташкой ухлестывают два или три самца. Она часто подлетает к сетке между «мужским» и «женским» отделениями, и эти самцы тогда подлетают тоже и начинают для нее петь. Обычно она перепархивает с насеста на насест, будто не слушает, но в конце всегда возвращается на тот насест, рядом с которым они поют, и начинает как бы встряхивать крылышками. Однако на этот раз Альфонсо решает разогнать все это сборище. Он пикирует сверху и клюет ближайшего кенара до тех пор, пока тот не бросает петь и не улетает на самый нижний насест. Тогда другой кавалер наскакивает на него, расправив крылья и приоткрыв клюв, показывая, что готов к драке, как это принято у птиц, но старина Альфонсо быстро клюет его в голову, около глаз, и тому достаточно. Тем временем третий кенар и сам улетает подальше. Бедная Пташка наблюдает за тем, как испаряется команда ее обожателей. Альфонсо мельком косится на нее и, разинув клюв, налетает прямо на проволочную перегородку — у канареек это все равно что рычание. Пташка чуть не падает со своего насеста. Как бы то ни было, я решаю, что мне нужен именно он. Пташке придется свыкнуться с мыслью, что она должна его полюбить. У него темный окрас, а голова плоская, как у ястреба, тело длинное, причем оттенок грудки и хвостового оперения разный, один цвета травы, другой — мха. На Альфонсо не найти не только ни одного белого перышка, но даже и желтого. Лапки у него длинные и черные, а покрытые перьями бедра переходят в подтянутый, стройный живот. У этого кенара действительно отчаянный вид. Глаза так и готовы пригвоздить тебя к месту, они темно-серые и для птицы посажены очень близко. Трудно поверить, что он всего-навсего кенар, питающийся семечками. Когда я сообщаю мистеру Линкольну, что хочу именно этого, он пытается меня переубедить. Эту породу трудно скрещивать, говорит он, потому что они жутким образом бьют самок, а иногда набрасываются даже на птенцов, когда те покидают гнездо. От них одни проблемы. Их самки хорошие матери, но самцы могут жутко разочаровать. Но уговаривать меня бесполезно. Мне так нравится, как он летает, что просто с ума сойти. Воздуха для него будто вообще не существует. Взлетая с пола клетки, он оказывается на высоте двух футов еще до того, как успевает раскрыть крылья. Когда же он кидается с верхнего насеста вниз, то складывает крылья и раскрывает их лишь в последний момент, за миг до того, как разбился бы о дно клетки. Такое ощущение, что у него из крыльев можно выщипать все перья, и все равно он будет летать. Он летает, потому что не боится этого делать, а не потому, что так полагается птицам. Его полет есть акт личного творчества, своего рода вызов. Мистер Линкольн продает его мне за пять долларов. Он стоит по меньшей мере пятнадцати. Мистер Линкольн уверяет, будто ему хочется, чтобы я взял Альфонсо на испытательный срок, а потом опять заехал к нему и рассказал, что получилось. Если дело не пойдет, я могу вернуть Альфонсо назад и он даст мне другую птицу. Мистер Линкольн потрясающий человек. Хотелось бы, чтобы таких, как он, было больше. Вернувшись домой, я сажаю Альфонсо в ту клетку, где раньше держал Пташку, до того как построил ей вольер. Затем вешаю эту клетку внутри вольера, где живет Пташка. Я не решаюсь селить их вместе вот так сразу. Мистер Линкольн боится, что кенар, не дай бог, убьет ее, так что надо быть осторожнее. Только поймать его — это уже было что-то. Он носился по клетке так, будто совсем спятил, и когда мистер Линкольн в конце концов загнал его в угол и схватил, он принялся яростно пищать и всячески вертеть головой, так и норовя клюнуть держащую его руку. Он был совершенно беззащитен, его крепко стиснули, но когда я протянул палец, чтобы его приласкать, он крутанул головой и изо всех сил клюнул. Пташка сидела на моем плече и внимательно смотрела. Интересно, подумал я, о чем она сейчас думает. Когда же я стал засовывать ее в клетку, в которой ее всегда перевозил, она серьезно прощебетала мне: «Квип? Квип?». Альфонсо я решил везти домой в картонной коробке, хотя побаивался, что он может проклевать в ней дыру и выбраться. До чего забавно на них смотреть. Конечно, Пташка чрезвычайно взволнована. Она подлетает к его клетке и пытается повиснуть на ее боковой стенке, чтобы заглянуть внутрь. Пока она так висит, он пару раз сильно клюет ее в лапку и в грудь. Один раз ему даже удается вырвать у нее из грудки несколько перышек. В новой клетке он чувствует себя вполне счастливым: ест, пьет и вообще устраивается как дома в первый же день. Похоже, единственное, чего он хочет, — это чтобы его оставили в покое. Я жду, когда он запоет. Никогда не слышал, чтобы он пел у мистера Линкольна. Мистер Линкольн даже подул, чтобы раздвинуть его хвостовые перья и показать его маленькую штучку, как будто насчет того, что он самец, у меня могли быть какие-то сомнения, но вот может ли он петь, я не знаю. Мистер Линкольн предупредил, что не помнит, пел ли он когда-нибудь вообще, но он и не прислушивался. Его меньше всего интересует, поют ли его канарейки. Не думаю, чтобы это заботило и меня, но мне не терпится переместить Альфонсо в вольер, чтобы можно было наблюдать, как он летает. … Во второй половине дня снова отправляюсь к Птахе. Я уже начинаю думать, что от моих посещений будет не слишком-то много толку. Загвоздка в том, что я не уверен, действительно ли хочу, чтобы Пташка вернулся в наш мир. У нас тут столько крысячьего дерьма! И чем больше я присматриваюсь, тем поганей оно выглядит. Пташка, возможно, знает, что делает. Ему не нужно ни о чем беспокоиться, всегда кто-нибудь заботится о нем, кормит его. Он может жить полноценной жизнью, притворяясь вшивой канарейкой. Чего здесь такого страшного? Господи, да я и сам тоже мог бы придумать для себя какую-нибудь шизу. А может, и впрямь прикинуться гориллой, как тот парень в палате напротив? Дело нехитрое: только не забывай время от времени подставлять руку, когда срешь, и кидайся в того, кто заходит. Тогда меня тут запрут и начнут ухаживать не хуже, чем тогда, когда я лежал в госпитале в Меце. Да, это запросто. Может быть, кстати, подобное и есть признак сумасшествия? Впрочем, кому, как не мне, знать, что это не так уж плохо, когда решение за тебя принимает кто-то другой. Господи, как было бы здорово опять стать футбольным защитником и бежать через все поле, чувствуя, как прилипает грязь к твоим бутсам, и вдыхать запах плесени, исходящий от высоких, до ушей, наплечников, слышать, как отдается в футбольном шлеме твое собственное дыхание. Все просто, знай сбивай с ног любого, на ком футболка другого цвета. Кому, черт возьми, решать, кто чокнулся по-настоящему? Думаю, у этого Вайса крыша едет не хуже, чем у его плюющегося дауна. Они знают, что Пташка чокнулся, и, наверное, думают, что и я тоже. Надо бы потолковать с пацифистом. Он уже достаточно давно трется среди дуриков и, пожалуй, знает побольше иных докторов. Это правило я усвоил давно: если хочешь знать, где КП, никогда не спрашивай офицера, — он, скорее всего, пошлет тебя на почту. Я даже задумываюсь, не слишком ли подозрителен тот факт, что мы с Птахой многие годы были настолько близки. Ни у кого из моих знакомых не было такого близкого друга. Мы были словно муж и жена или что-то вроде этого. У нас был частный клуб для двоих. С тринадцати лет до семнадцати я провел с Птахой больше времени, чем со всеми остальными, вместе взятыми. Понятно, я бегал за девчонками, а Птаха игрался с птицами, но, по сути, он единственный человек, с которым я был близок. Обычно все утверждали, что мы даже говорим одинаково, я имею в виду тембр голоса, а еще мы всегда отвечали одно и то же, причем одновременно. Мне не хватает Пташки, хотелось бы, чтобы он вернулся, было бы здорово с ним поболтать. Я сижу между дверями у его палаты и больше часа ничего не говорю. Даже почти не смотрю на него. Это похоже на долгое дежурство, будто я стою на посту. Я ушел в себя, оставшись в реальном мире только наполовину. Не знаю, что навело меня на мысль о том, как мы ловили собак, — может, воспоминание о том, какой это был для нас шок, особенно то, как мы ошивались в полицейском участке и разговаривали с копами. Это была хорошая инъекция жизненного дерьма. «…Эй, Пташка!» Он напрягается и прислушивается. Какого черта! Мне что-то не очень хочется говорить с ним об этом. Это не приведет ни к чему хорошему. Это вообще не то, о чем мне хочется поговорить. Пташка подпрыгивает и поворачивается так, чтобы меня видеть. Он наклоняет голову то так, то эдак, смотрит то одним глазом, то другим, как голубь. «…А ну, кончай с этим, Пташка; хватит этого птичьего дерьма!» Мы с Пташкой подрядились ловить собак в то лето, когда перешли в школу второй ступени. Собственно, эту работу мы придумали сами. В нашем Верхнем Мерионе никогда не было собачников, а потому там повсюду бегали целые стаи бродячих собак. Особенно где мы жили, в самой бедной части города. В этих стаях было по десять-двенадцать никому не принадлежащих собак. Родители покупали деткам щенков на Рождество или на день рождения, а когда видели, сколько те едят, выбрасывали их, и собаки сбивались в стаи. Словно в каких-нибудь джунглях. В основном это были шелудивые дворняжки с короткими лапами и длинными хвостами либо с острыми мордами и густым мехом, — у всех был одинаково нелепый вид. Обычно они бродили по округе ранним утром, переворачивая бачки с мусором и раскидывая повсюду отбросы. В дневное время они избегали людей, бродили поодиночке или спали. Иногда они даже возвращались к домам, где жили прежние хозяева, но по ночам то были настоящие волчьи стаи. Иногда они нападали на ребенка, или какого-нибудь кота, или на бродягу, и тогда газеты поднимали большой шум. Подобное случилось, как раз когда закончился учебный год. Мне пришла идея попытаться справиться с ними при помощи своего револьвера двадцать второго калибра. К тому времени я уже прямо-таки помешался на оружии. Не знаю, воплотилась бы моя затея в жизнь или нет, если бы я не сказал о ней Пташке. Он заявил, что нам следует обратиться в полицию и сказать, что мы хотим поработать летом собачниками. У него тогда уже были канарейки, и для них требовалось много дорогостоящего корма. И вот, как это ни удивительно, полицейские клюют на такую нашу идею. Комиссар подписывает соответствующие документы, и за какие-то две недели дело решается. Отрезают зад у старого патрульного микроавтобуса, там оборудуют большую клетку, устанавливают над задним бампером деревянную платформу, на которой мы могли бы стоять, с ручками, за которые мы могли бы держаться. Водителем нашего фургона назначается сержант по имени Джо Сагесса — и вот мы при деле. Джо занимается у них в участке тем, что марает бумагу, и не очень-то счастлив, что ему досталась такая работенка, но коли ты влип, то ничего не попишешь. Где-то в Секейне он держит свору охотничьих собак, так что, похоже, у него можно будет кое о чем справиться в случае чего. Мы договариваемся с полицией, что нам будут платить доллар в час плюс по доллару за собаку. По тем временам это куча денег. Мой старик едва заколачивает тридцать пять баксов в неделю, работая водопроводчиком. Когда транспорт готов, нас посылают в Филадельфию на инструктаж. Там нам платят по доллару в час и больше ничего, так что нам вовсе не улыбается ни черта не делать, а только смотреть. Муниципалитет покупает нам огромные сети, изготовленные специально для ловли собак. У них короткие рукоятки, всего около фута длиной, но сама сеть, похожая на большой сачок, имеет почти четыре фута в диаметре и весит больше тридцати фунтов. По бокам фургона приделаны крюки, на которые мы вешаем сети, когда разъезжаем на задней платформе. В Филадельфии все собачники сплошь негры. Они истинные профессионалы, а один из них ловит собак уже семь лет. Эти ребята ловят собак не хуже, чем играет в баскетбол команда чемпионов. Это настоящее представление. У них есть классный, специально оборудованный собачий фургон, и, когда захотят, они могут обойти клетку по специальному трапу и сесть позади водителя. Снаружи обычно ездит лишь один из них и, когда видит бродячую собаку, сигналит. Сперва нас обучают пользоваться сетями. У этих ребят-профи есть отработанные подсечки слева, подсечки справа и приемы набрасывания сети, когда собака прыгает прямо на вас. Последние, по их словам, могут пригодиться, когда пес прыгает, метя вам в глотку. Они только рады нас разыгрывать. С ними себя чувствуешь, словно среди заядлых охотников, причем на крупного зверя. Они частенько разговаривают о всяких собаках, которых им доводилось поймать, об этаких матерых зверюгах, которых им с трудом удавалось завалить в грузовик, а еще они любят показывать нам шрамы от укусов. Они получают полтора доллара в час вне зависимости от того, сколько собак поймают. Мы ездим с ними на грузовике целую неделю. В центре Филадельфии дома на улицах стоят, как правило, вплотную друг к дружке, так что у тамошних собаколовов есть целая система: они загоняют собак между рядами домов, как в ловушку. Когда они замечают собаку, один из них спрыгивает, взяв сеть, а фургон едет дальше, к собаке. Потом они высаживают еще одного человека с сетью рядом с собакой, а грузовик едет еще дальше, к другому концу улицы, и разворачивается. Третий, водитель фургона, выходит там, и у него тоже сеть. Тот, что на середине улицы, рядом с собакой, старается подкрасться незаметно и набросить сеть сверху. Но это получается редко, и собака, как правило, уворачивается. Обычно собаки понимают, что их ловят, и начинают убегать. Тогда настает черед одного из тех, кто стоит в конце улицы. Тот, что на середине, бежит за собакой, чтобы та не останавливалась. Когда та пытается прорваться мимо крайнего, тот пробует поймать ее сетью слева или справа от себя. Если собака отпрыгивает и бежит назад, то ей уже требуется пробежать мимо двух сетей. Это очень похоже на игру в бейсбол, когда нужно перехватить игрока с третьей базы и заставить выбиться из сил. Заканчивается тем, что собака опрометью бросается вперед и, как правило, попадает в сеть. Потом они громко и долго смеются, заталкивая собаку в фургон. Люди собираются вокруг и ругаются, а если оказывается, что собака кому-то принадлежит, препирательства бывают бурными. У собачников из Филадельфии есть специальный прием, с помощью которого собаку можно поднять, не вытаскивая из сети, и закинуть в клетку. Однажды, рассказали нам ребята, один чудик явился с ножницами для металла и перекусил прутья клетки, чтобы вызволить свою собаку. Рассказывая нам об этом, они смеялись до упаду. Так что, заперев собаку в своем фургоне, они поскорей смываются с той улицы, где ее поймали. В Филадельфии собаколовы работают уже давно, поэтому на самом деле никаких стай там нет. А вот кого там действительно не хватает, так это кошколовов. Кошки в Филадельфии шныряют повсюду. В той части города птиц не видно вообще. У собачников уйма подружек. Поймав семь или восемь собак, они по очереди отваливают на час или два, чтобы погостить у своих милашек. Остальные же в это время просто разъезжают по городу. Иногда, если собака так и напрашивается, чтобы ее поймали, они останавливаются и пытаются набросить на нее сеть. Большинство из подружек, которых они навещают, замужем, и когда эти парни возвращаются от них, то хихикают, смеются и всячески бахвалятся, хотя им бывает и самим страшновато. Они постоянно отпускают всевозможные шуточки насчет того, кто больше всех устал. По-настоящему они ловят собак часа три в день. А в остальное время представляют собой, без всякого сомнения, самую старую в Филадельфии фирму по прокату племенных жеребцов, с доставкой на дом и с устоявшейся репутацией. Они разводят шуры-муры по всему городу. Женщины прямо-таки вывешиваются из окон, подложив на подоконник подушки, когда ждут их. Они окликают нас и просят остановиться. Ребята постоянно спорят, у кого от какой женщины сколько детей. По большей части их разговоры состоят не из слов как таковых, а из улыбок, взглядов и хмыканья. Понятно, такая жизнь выглядит куда заманчивей, чем та, которую ведут наши отцы. В конце дня мы возвращаемся в приют для потерявшихся животных. Там есть клетки, а также газовая камера для невостребованных. Под последними у них подразумеваются почти все пойманные собаки. Никто не станет платить два доллара за регистрационное свидетельство на собаку, да еще пять долларов штрафа, чтобы ее получить обратно. Ребята вытаскивают из фургона улов, затем собирают в газовой камере собак с истекшим сроком содержания, закрывают за ними дверь с крутящейся ручкой, похожую на дверь сейфа, пускают газ, затем проходят по освободившимся клеткам и чистят их, чтобы запустить новую партию. Процедура отравления газом просто завораживает и меня, и Птаху. Через полчаса включаются мощные вытяжные вентиляторы, потом открываются двери и мертвых собак выволакивают за хвосты. Никто из нас прежде никогда не имел дело с чем-нибудь или с кем-нибудь мертвым. Это действительно тяжело — видеть, как они заходят живыми, прыгают, лают, стараются привлечь внимание, а затем оказываются мертвыми, с открытыми, остекленевшими глазами. Есть там и специальный крематорий для сжигания собак. Их кладут на длинную решетку, которую можно выдвигать, а потом ее задвигают, чтобы собаки сгорали в пламени. Потом убирают газовую камеру, и рабочий день закончен. Собачники смеются и шутят, пока все это делают, но мы-то видим, что подобная работа им тоже не слишком нравится. В то утро, когда мы в первый раз выезжаем на работу одни, на собственном фургоне, мы не можем поймать ни одной собаки, хотя встречаем их часто. Дома в нашей местности стоят не сплошными рядами, и собаки просачиваются между ними, убегая на соседние улицы. Джо Сагесса, глядя на нас, смеется чуть ли не до колик. Дело в том, что мы, пожалуй, просто могли бы подойти к большинству из этих собак, подманить и завести в клетку. Но мы оба чувствуем, что это будет обман. Мы должны ловить собак сетью, как настоящие собачники. Во второй половине дня мы отправляемся на единственную улицу, находящуюся недалеко от того места, где мы живем, на которой дома стоят действительно сплошными рядами. Нам удается поймать там четырех собак, в том числе собаку мистера Колера, оклейщика обоев; он живет от нас через три дома. В муниципальном совете решили, что собак следует держать в течение сорока восьми часов на псарне у ветеринара, которого все зовут «док» Оуэнз. Док — значит доктор. Мы оставляем собак там, и на этом наша работа в тот день заканчивается. Когда я прихожу домой, мистер Колер уже в нашей гостиной. Кричит на мать. Я захожу, и он набрасывается на меня. Хочет знать, где его собака. Говорит, если она мертва, он меня обязательно убьет. Называет меня итальянским фашистом. Я выталкиваю его за дверь, на крыльцо, и он слетает вниз по ступеням. Вот бы он на меня накинулся, думаю я. Мне еще не случалось посылать в нокдаун взрослого человека. Он стоит перед домом и кричит, что вызовет полицию. Я ему объясняю, что сам работаю на полицию. И добавляю, что он может забрать собаку, и это будет ему стоить пять долларов, потому что у нее нет регистрационного свидетельства, что собака его нарушает закон и что сам он преступник. Если он не явится за собакой завтра же, я собственноручно перережу горло этому чертову псу. Он снова обзывает меня фашистом. Я называю его говеным жидом и почти готов броситься вслед за ним по улице. Жаль, что у меня нет при себе сети. Мать велит мне войти в дом. Когда я захожу, она говорит, что я должен уйти с этой работы. Я отвечаю, что не уйду, я только начал входить во вкус. На следующий день мы ловим двенадцать собак. Мы разрабатываем собственную систему. Ловим собак в ковбойском стиле, как бы окружая их. Когда мы замечаем стаю, то не подъезжаем к ней, а преследуем ее по улицам, маневрируя, пока не загоняем в тупик или в такое место, где можно ее окружить. Мы наблюдаем за ней, стараясь определить, кто в стае вожак. Во всех этих стаях есть одна главная собака. Загоняя стаю, мы присматриваемся, чтобы узнать, какая именно. Вожака легко вычислить, потому что он бежит впереди и остальные смотрят на него, чтобы знать, что делать. Мы стараемся поймать в первую очередь его, а с остальными все уже проще. Делаем это так: один из нас, обычно это я, высаживается прямо перед вожаком. Как тореадор с красным плащом, я стою с опущенной сетью и вызывающе рычу. Так что ему приходится защищать не только свою стаю, но и свою честь. Он скалит зубы и рычит в ответ. Между тем Пташка спрыгивает позади него на расстоянии двадцати или тридцати ярдов и пробирается через всю стаю. К тому времени, когда вожак понимает, что произошло, уже слишком поздно: кто-то из нас его накрывает. После этого с остальной стаей справиться можно легко. Собаки смирно ждут, когда мы подойдем, или даже виляют хвостами, пытаясь завязать дружбу. По большей части собаки вообще жутко трусливы. Мы ловим их сетью или просто заводим в клетку. Считаем, что, взяв вожака, имеем право и на его стаю. На второй день утром, где-то между одиннадцатью и половиной двенадцатого, мы успеваем поймать двенадцать собак. Больше в наш фургон не влезает. Ехать до заведения дока Оуэнза полчаса, поэтому Джо Сагесса предлагает где-нибудь перекусить и выпить пива, а затем всхрапнуть за полем для гольфа. Так мы и поступаем. А потом лежим на траве до трех, рассказывая анекдоты, потом едем к доку Оуэнзу и сдаем ему собак. Мистер Колер уже приходил заплатить, чтобы ему отдали его шавку. Уже вечер, вся клетка загажена донельзя. К счастью, имеется шланг для мытья полицейских машин, и мы пользуемся им, чтобы смыть собачье дерьмо и собачье ссанье, собачью блевотину и собачью шерсть. Джо выделяет нам шкафчики, где можно хранить рабочую одежду. Так что мы принимаем душ в полицейском отделении и храним там свои шмотки. Мы чувствуем себя так, будто сами служим в полиции. Это потрясающе: иметь возможность потрогать за холодную гладкую рукоятку все эти револьверы тридцать восьмого и сорок пятого калибров. Копы держат их в идеальном порядке. На ремни и портупеи просто любо-дорого посмотреть, они замаслились и пропитались человеческим потом до совершенства и чудесно подогнаны к фигуре хозяина. В участке вечно играют в карты. Джо нас представляет присутствующим, и те, похоже, не возражают, чтобы мы там посидели. Я начинаю думать, что не возражал бы стать копом. Какой-нибудь молодой парень вроде Джо Сагессы в недалеком будущем сможет уйти в отставку с хорошей пенсией. Пожалуй, кто-то станет тебя ненавидеть, но когда ты понадобишься, тебя всегда позовут на помощь и сразу зауважают. Ну что ж, неплохая мысль, можно записать, чтоб не забыть. На следующий день все повторяется. К десяти часам утра у нас уже десять собак, включая огромную немецкую овчарку. На этот раз мы сперва заезжаем с ними к доку Оуэнзу, а уж затем отправляемся перекусить и выпить пива, после чего два часа опять валяемся на траве. Этим мы достигаем того, что собаки не сидят у нас все время в клетке, лая, подвывая и загаживая все на свете. Во второй половине дня мы отправляемся за второй партией. Добываем еще восемь собак. Джо нравится ловить собак не меньше, чем нам. Он работает на постоянном окладе, но в тот день мы с Пташкой разделили с ним восемнадцать долларов, вырученные за собак, плюс деньги за восемь часов повременки. Это уже настоящий подкуп. Доку Оуэнзу наша с ним сделка перестает нравиться, и он дает задний ход. Ему то и дело приходится бегать принимать собак. Его породистые клиенты начинают сходить с ума от такого количества окружающих их вшивых тварей. К тому же со времени поступления к нему первой партии уже прошло сорок восемь часов, и, за исключением мистера Колера, никто не пришел их выкупать. Док заставляет нас забрать их обратно. Джо угрожает высадить их рядом с его домом. Это в двадцати милях отсюда, у поворота на Балтимор, за пределами нашей территории. Утром следующего дня мы ловим одиннадцать собак. Когда приезжаем к доктору Оуэнзу, тот не разрешает нам разгружаться. Джо улыбается, как сумасшедший. Мы привязываем дворняжек чуть ли не ко всем столбам у дока на заднем дворе. Это походит на дог-шоу низшего разряда. Док требует, чтобы мы забрали те двенадцать собак, которых привезли на второй день, а то нам больше не удастся всучить ему ни одной собаки. Так что мы едем в полицейский участок, который находится в здании муниципального совета, и Джо описывает сложившуюся ситуацию здешнему начальству. Капитан Лутц звонит в Филадельфию, и там соглашаются травить собак в газовой камере, но по цене доллар за собаку. Делать нечего, едем туда, доставляем собак, чувствуя себя подлыми ублюдками, а потом возвращаемся. К тому времени снова выезжать уже поздно, так что мы моем клетку и вообще убираемся в фургоне. Затем мы с Птахой всю ночь думаем, за какую бы еще работу нам взяться. На следующее утро мы ловим десять собак меньше чем за полчаса. Похоже, это становится самой легкой частью нашего бизнеса. Мы подъезжаем к заведению мистера Оуэнза, и он выходит к нам встревоженный. Когда он заглядывает в фургон и видит эту пеструю смесь бродячих собак, в число которых затесался один шпиц с особенно подлым взглядом, он просто взрывается. Джо выскакивает из машины с двумя проводами в руке и улыбкой от уха до уха. Придуманный Джо метод прост, но ужасен. Он называет свой способ наилучшим и утверждает, что собака совсем не будет мучиться. Он решил убивать собак электрическим током. Вот как он это делает: ставит собаку на мокрое место посреди бетонного пола в подвале доктора Оуэнза. Затем выбривает у собаки на затылке одну проплешину, а другую рядом с хвостом. Потом прицепляет к ним клипсы-крокодилы, которыми пользуются автомобилисты. Последние подсоединены к проводам, которые ведут к обычному штепселю. Подготовив одну из собак таким образом, он отходит подальше и вставляет штепсель в розетку электрической сети с напряжением двести двадцать вольт. Собака подпрыгивает, вытянув лапы и широко раскрыв глаза, с мольбой о помощи во взгляде, затем приземляется и стоит неподвижно, как игрушечная собачка, а вся ее шерсть топорщится дыбом. Спустя примерно минуту Джо вытаскивает штепсель, и собака падает на пол мешком. Смотреть на такое жутко, но это всяко не может быть хуже, чем отравление газом. Вся трудность в том, что приходится смотреть на то, что происходит прямо у тебя перед глазами. Мне доводилось несколько раз наблюдать, как автомобили давят котов, но там это было не специально. А то, что я увидел теперь, просто ужасно. Мы выбираем одну из собак, ловим сетью, собака не имеет представления о том, что происходит, потом разряд — и все, конец. Мы с Пташкой поливаем цементный пол водой после каждой собаки. До нас раньше доходили слухи о нацистских концлагерях, теперь мы устраиваем такой концлагерь для наших собак. Мы проделываем это с каждой из тех двенадцати шавок. После того как умирают первые несколько, я мысленно решаю уйти с такой работы. Может, кто-то и должен всем этим заниматься, но мне не хочется, чтобы это был я. Мы смотрим с Птахой друг на друга — в темноте подвала он выглядит бледно-зеленым. Я знаю, что мы оба разрываемся между двумя желаниями: то ли убежать прочь, то ли разразиться смехом или слезами. Но я понимаю, что док Оуэнз и Джо за нами наблюдают. Доктор Оуэнз спрашивает у Джо, что мы собираемся делать с мертвыми собаками. Джо отвечает, что он и об этом подумал. Мы с Пташкой выносим мертвых собак на улицу и загружаем их обратно в фургон. Мертвыми они кажутся гораздо тяжелей, черт бы их побрал. Тяжелых, крупных собак мы тащим за хвост, затем вдвоем поднимаем и закидываем через дверцу. Просто удивительно, какая большая разница между тем, что живое, и тем, что мертвое. Мы вспрыгиваем на заднюю платформу фургона, и Джо везет нас в соседний городок. Мы с Пташкой стоим так, чтобы забранную металлической сеткой заднюю дверь не было видно. Мы не хотим, чтобы любой мог заглянуть и увидеть кучу мертвых собак, если мы остановимся на красный свет. Мы едем в городок Хаверфорд, где есть большой мусоросжигатель. Он работает не останавливаясь, и его высокая труба дымит вовсю. Предполагается, что и дым, и запах поднимаются вверх, так что никому не мешают. Мы выгружаем собак и на своих плечах начинаем носить их вверх по винтовой лестнице. Собаки успели остыть и окостенеть. Наверху есть смотровое отверстие. Джо открывает заслонку, и мы глядим вниз, прямо на горящее пламя. Затем сбрасываем туда собак. Этого зрелища достаточно, чтобы сделать человека религиозным. Когда мы приносим вторую партию, уже воняет вовсю. Мы сбрасываем их туда же, закрываем заслонку, и Джо говорит: «Ну и дьявольщина, давайте сматывать из этого ада». Уже половина второго, мы едем перекусить и выпить пива, а потом опять едем на задворки поля для гольфа. Первым начинает Пташка, сообщив Джо, что не уверен, сможет ли справляться с этим и дальше. Убивать собак, это уж слишком. Джо начинает рассказывать нам всяческие истории — чего он только ни навидался, работая в полиции. Он говорит, что если мы хотим смотать удочки, то, конечно, нам так и следует поступить, но нельзя перейти ручей, не замочив ног, а сделать это на нынешней работе можно не хуже, чем на любой другой. Возможно, нам предстоит стать пушечным мясом, коли начнется война, и будет лучше, если мы привыкнем к подобным зрелищам уже сейчас. И добавляет, что если мы теперь насмотримся, как умирают собаки, и научимся жить с этим, то это впоследствии может действительно спасти нам жизнь. За двадцать лет службы в полиции он насмотрелся всяческого дерьма и понял, что жизнь вовсе не фунт изюма. Джо среднего роста, плотный, но не толстый, и выглядит сильным. Волосы у него густые, хотя и коротко подстриженные. Он выглядит настолько мужественно, что даже другие полицейские рядом с ним кажутся мальчишками. У него гортанный голос и густой смех; он много смеется. Мы слушаем его рассказы о том, как все прогнило в нашем городишке, и знаем, что он не врет. Мы с Пташкой впервые начинаем понимать, в каком подлом, дерьмовом мире мы живем. А что всего хуже, так это то, что Джо смеется над самыми гнусными из своих рассказов и ожидает, что мы станем смеяться вместе с ним. Уйти у нас не хватает пороха. Думаю, мы просто не можем допустить, чтобы Джо смеялся и над нами тоже. Ну, что же дальше? Получается так, что вонь от мусоросжигательной установки вовсе не вся уходит наверх. Между муниципальным советом Верхнего Мериона и муниципальным советом Хаверфорда начинается форменная война. Старину Джо вызывает к себе комиссар и устраивает ему разнос. Однако сводки обо всей нашей операции, связанной с отловом собак, до комиссара доходят противоречивые. Садовники, а также матери, у которых маленькие дети, шлют благодарственные письма, но любители собак готовятся к военным действиям. Они угрожают напустить на нас Американское общество по борьбе с жестоким обращением с животными. Похоже, нам с Пташкой все-таки не придется самим увольняться с этой работы. Операция по отлову собак приостанавливается на три дня. Пташка ужасно рад, потому что у него накопилась уйма работы в его птичнике. Он ловит собак, чтобы получить возможность построить себе птичий вольер, настоящий птичник своей мечты; по той же самой причине он копал под проливным дождем яму, на дне которой ожидал найти клад. Я захожу к нему, чтобы немного помочь. Этих придурочных канареек у него больше, чем можно себе представить. Пташка приходит в жуткое возбуждение, когда демонстрирует некоторые из своих экспериментов с гирьками, которые он привешивает к птичьим лапкам, и даже раздвигает птицам на крыльях маховые перья, чтобы показать, как мало мускулов нужно птице, чтобы поднять такую тяжелую гирьку. А еще он сделал несколько очень красивых моделей. Он хочет, чтобы я ему помог, когда он превратит одну из них в настоящий махолет, достаточно большой, чтобы ему на ней летать. Он просит, чтобы я помогал при запуске. Я обещаю, что так и сделаю, когда у нас появится больше времени, свободного от ловли собак. У меня у самого появилась идея насчет водолазного колокола, и мне понадобится помощь, когда я буду его испытывать. Мы решаем, что займемся и тем и другим, когда афера с отловом собак накроется. В следующий понедельник мы опять в нашем фургоне. Джо сообщает, что нашел другое место, где можно избавиться от собак. Пташка предлагает сделать так, чтобы вторая часть дня у нас оставалась свободной, тогда в это время можно будет поехать на Мейн-лайн, где живут одни миллионеры, и выпустить там пойманных собак. Вот была бы потеха, если б удалось. Мы положили бы начало всевозможным новым породам, дворняги стали бы скрещиваться с пекинесами и французскими пуделями. К полудню мы успеваем наловить полный фургон. Собаки становятся все шикарней, естественный отбор уже вступил в действие. Мы отправляемся с ними к доку Оуэнзу. Продержав предыдущих собак целые пять дней, он готов писать кипятком. Набрасывается на Джо и ругает его на чем свет стоит. Джо улыбается, покачивает головой и обещает, что сегодня мы всех заберем. Джо нравится, когда доктор Оуэнз сходит с ума от злости. Какой бы шум ни поднимали защитники собак, дело так и не стронулось с мертвой точки. Так что все собаки, которых мы наловили, по-прежнему сидят в клетках, готовые к смерти. По правде сказать, большинство людей рады избавиться от своих дворняжек. В тот день мне приходит в голову, что заведение доктора Оуэнза похоже на помесь мясохладобойни с тюрьмой Синг-Синг. В подвале мы навалили мертвых собак в три слоя. От запаха горелого мяса и шерсти прямо тошнит. До живых собак наконец доходит, что с ними должно произойти, и они начинают яростно отбиваться от электрических крокодилов. Одна зверюга, наполовину сеттер, на четверть овчарка и на четверть волк, ведет себя так, что мы не можем защелкнуть на ней зажимы, и доктор Оуэнз вкалывает ей дозу стрихнина. Эффект примерно тот же, что и от электричества. Некоторые собаки, однако, все равно подходят, вроде как улыбаются нам и виляют хвостами, заискивающе глядят на нас снизу вверх, как будто мы собираемся взять их на поводок и отправиться на прогулку. Некоторые и отправляются — на прогулку прямехонько в никуда. Мне и Пташке время от времени приходится выходить на улицу, чтобы подышать воздухом и унять тошноту. Когда дело сделано, мы перетаскиваем всех собак в грузовик. Набиваем его битком, укладывая собачьи трупы как можно плотнее, и даже бросаем несколько туш на пол рядом с сиденьем водителя. Уже полчетвертого. Джо заводит мотор, и, минуя Сикейн, мы едем в сельскую местность, подальше от города. Джо не любит говорить о чем-нибудь раньше времени, поэтому мы не задаем вопросов. Кто знает, а вдруг он нашел другую установку для сжигания мусора или собирается выбросить трупы на свалку. Все дальше и дальше удаляясь от жилья, мы начинаем чувствовать самый ужасный запах из всех, мне известных. Его нельзя описать. Мы сворачиваем на грязный проселок и выруливаем на открытую площадку перед конюшнями. Повсюду видны лошади на привязи, изувеченные немыслимыми болезнями. Вся округа кишит большими синими мухами. Вообще-то вокруг лошадей всегда вьются мухи, но это что-то совсем другое, и этот запах тоже совсем другой. Так лошади не пахнут. И все-таки это лошади. Лошади, предназначенные на забой. Это бойня для старых кляч. Я оглядываюсь на Пташку и вижу, что он совершенно зеленый. Джо знает всех и везде. Наверное, в этом отчасти и состоит работа копа; может быть, кстати, он покупает здесь мясо для своих собак. Мы вылезаем из фургона, и нас немедленно облепляют мухи. День стоит жаркий, и они пьют наш пот, а затем принимаются за нашу кровь. У этих жирных мух сверкающие сине-лиловые туловища и темно-красные головы. От этих мерзавок никак не укрыться; они залезают к нам в нос, в глаза, в уши. Джо возвращается и велит нам снова залезть в фургон. Мы объезжаем кругом длинные сараи и останавливаемся позади них. Внутри мы видим нескольких мужчин, стоящих по колено в крови, отрубающих огромные куски конского мяса. Позади сарая находится нечто похожее на гигантскую мясорубку; ее приводит в действие бензиновый двигатель. Джо вылезает из машины, подходит к нему и дергает за шнур, как запускают лодочный мотор или газонокосилку, и тогда двигатель начинает чихать и пыхтеть, сперва медленно, затем все быстрее, словно чахоточный. Из него вылетают клубы синего дыма. Джо включает привод, и мясорубка начинает жутко грохотать. Куски размолотой плоти просачиваются сквозь дырочки в нижней ее части. Наверху мясорубки имеется огромная воронка, в отверстие которой, пожалуй, можно просунуть даже человеческое тело. Джо командует переносить собак из фургона. Мы волочем их к нему, и он начинает бросать их в эту воронку. Господи, он еще улыбается! Он поднимает собак, держа их подальше от себя, чтобы кровь, дерьмо и прилипшая к ним грязь не попадали на него, и бросает их внутрь. Он в форменной рубашке, со значком, и в форменных брюках. У него на поясе пистолет, вот только фуражку он оставил в фургоне. Бросая собак в эту штуковину, он весь сверкает на солнце. Тонкие червячки собачьего мяса, смешанного с шерстью, вылезают через отверстия внизу мясорубки. Мы с Пташкой снуем, спотыкаясь, взад и вперед, волоча собак, стараясь делать вид, что мы мужчины, пытаясь удержать рвоту, чтобы не заблевать все вокруг. Эта вонь, эти мухи, а теперь перемалывание собак на фарш — мы зарабатываем наши доллары, по одному за час. Джо делает знак, чтобы мы помогли ему засовывать собак в воронку; сам он отступает назад и потирает руки. Мы хватаемся за собак. Лучше всего спускать их в воронку за хвост. Звук, который раздается, когда они попадают под нож, какой-то зловещий и неприятный. Но, как бы там ни было, нужно продолжать. Закончив, мы с Пташкой радостно залезаем на переднее сиденье грузовика, пока Джо разговаривает кое с кем из людей, стоящих вокруг. Нет, видимо, на этом свете нам не суждено стать мужчинами. Покрытые пластиком сиденья горячи. Пташка заявляет, что если мы сможем привыкнуть к этому, то потом сможем привыкнуть к чему угодно. Это в ответ на мои слова, что мы еще привыкнем. Наши желудки уже почти приходят в норму, когда Джо подходит и приглашает нас зайти в сарай посмотреть, как там все устроено. Он замечает выражение наших лиц и начинает смеяться. Потом заползает в фургон; мы перелезаем назад, и грузовик отправляется в обратный путь. Когда ближе к вечеру мы отмываем фургон, я спрашиваю у Джо, что делают потом из мяса, которое перемалывают на мясорубке. Собачий корм, отвечает Джо. … Идут дни; мы с Пташкой чего только не перепробовали. Я просиживаю часы напролет, держа в руках кормушку с лакомством. Пока я остаюсь рядом с ней, Альфонсо летает в дальней от меня части клетки, агрессивно вскидывая крылья и открывая клюв лишь затем, чтобы резко, угрожающе клекотать. Как только я ухожу, он подлетает и ест. Трудно поверить, что он принадлежит к тому же виду, что Пташка. Ей он нравится все больше и больше, в то время как сам он по-прежнему к ней враждебен. Она садится на верх его клетки, смотрит на него и осыпает «квипами», «пипами», всевозможными трелями; она перепробовала все, что могла. Единственным ответом служат внезапные выпады в ее сторону, когда он думает, что она утратила бдительность. Мне приходит в голову, что, может быть, если я попробую заставить его поголодать денек, а затем предложу поесть, он станет покладистей. Но нет; он просто ведет себя еще хуже, чем прежде. Пробую тогда продержать его без пищи два дня. Ничего не получается. А не кормить канарейку целых три дня нельзя. Я пытаюсь давать ему такие деликатесы, как кусочки яблока, или веточки сельдерея, или лист одуванчика, — но без толку. Он принимается за лакомство, только когда я отойду. И ест, все время поглядывая на меня одним глазом, словно подозревает, что я могу подбежать к нему и отнять еду. Он определенно сумасшедшая птица. Наступает день Святого Валентина. По традиции в этот день начинают скрещивать птиц, если собираются держать их в одной гнездовой клетке, а те не возражают, но Альфонсо дичится и не хочет иметь с нами дело. В этот день я даю большой лист одуванчика сразу и Пташке, и Альфонсо. Предполагается, что это должно вызвать у них интерес к спариванию. Об этом мне рассказал мистер Линкольн. Он также рассказал мне, что французы называют это растение «зуб льва». Такие вещи всегда интересно знать. Он предупредил меня, чтобы я сам никогда не ел ни листьев одуванчика, ни цветов, это может меня чересчур распалить, я не буду знать покоя, а может быть, даже замараю постель. Он говорит, что во французском есть два названия для одуванчика, dandelion и pissenlit, причем первое означает то, о чем я уже рассказал, а второе — «пись-пись в кроватке». Вообще-то мистер Линкольн, объясняя все это, воспользовался словом «урина». Он, похоже, самый башковитый человек из всех, кого я встречал. Мне жутко хочется выпустить наконец Альфонсо в вольер и посмотреть, как он летает. В один прекрасный день я чувствую, что не могу больше ждать. Отворяю дверцу в его клетке, затем отхожу в угол вольера. Ему не требуется много времени, чтобы сообразить: путь открыт. Через несколько секунд он уже сидит на пороге и выглядывает наружу. Он ужасно подозрителен и посматривает в угол, где я спрятался. На всякий случай Пташку я держу в руке. Наконец он решает воспользоваться представившейся возможностью и стрелой взмывает на самый высокий насест, пролетев через весь вольер. Вытирает клюв, использовав для этого всю длину насеста, показывая тем самым, что теперь он здесь хозяин, а может быть, принюхивается к запаху Пташки. Он смотрит на меня сверху вниз. То, как он это делает, и то, как в этом участвуют и его головка, и все его худенькое тельце, и даже его длинные лапки, заставляет меня немного нервничать. Затем он складывает крылья и очертя голову пикирует на блюдце с кормом и чашку с водой. Он топчется поблизости от них, должно быть выискивая ловушки, затем ест и пьет. Он жуткий неряха и грязнуля — разбросает зерна по всему полу, прежде чем найдет то зернышко, которое ему нравится. Поев, он начинает прыжками двигаться к нам; такое чувство, что он готовится к нападению. Пташка издает несколько «квипов», и я тоже. Он наклоняет головку то вправо, то влево, стараясь получше нас разглядеть. До сих пор он обычно смотрел на нас прямо, глаза в глаза, в основном затем, чтобы убедиться, не собираемся ли мы быстро двинуться или зайти сзади. На нас как таковых ему наплевать: мы для него просто некая неопределенная угроза, и он хочет быть к ней готов. Дело обстоит именно так. Если ты ведешь себя осторожно и печешься о собственной безопасности, то чувствуешь себя гораздо лучше. Ведь когда ты покидаешь свой дом, ты так уязвим. И вот теперь Альфонсо впервые учиняет нам настоящий осмотр. Он пытается выяснить, кто мы, черт побери, такие. Поизучав нас минут пять, он взлетает на ближний насест и снова окидывает нас взглядом, но уже под совсем другим углом. Мы не двигаемся. Наконец он издает скрипучий щебет. Его звук напоминает голос человека, приветствующего появление корабля после двадцати лет, проведенных на необитаемом острове. Это самый неохотно изданный «пип», который только можно себе представить. Так и чувствуешь, что ему изо всех сил хочется вернуть его обратно в свой клюв, и так быстро, как только возможно. Пташка и я отвечаем ему восторженными «пипами». Мы перебрасываемся ими какое-то время, но в конце концов ему это надоедает. Он вспархивает на верх своей клетки, затем спрыгивает на порожек, потом соскакивает в клетку. Мы ждем. Я понимаю, он меня испытывает, чтобы проверить, подбегу ли я захлопнуть дверцу, пока он внутри. С того места, где я нахожусь, мне плохо видно, что происходит в клетке, но я уверен, что он в ее задней части и только и ждет, когда я двинусь к ней, чтобы молнией вылететь наружу. Он опять покидает клетку. Я подумываю о том, не выпустить ли мне полетать Пташку, но как-то боязно. А вдруг мистер Линкольн окажется прав? Пташкой мне не хочется рисковать ни в коем случае. Я дожидаюсь, пока Альфонсо сядет на насест подальше от нас, и тогда сажаю Пташку в маленькую клетку. Она издает самый несчастный щебет, на какой только способна, но я отворачиваюсь и ухожу из вольера. Мне хочется посмотреть, что может делать Альфонсо, когда думает, что меня нет. Первое, что он делает, это обживает вольер, наслаждаясь его размерами. Он то и дело летает из одного конца в другой, переворачиваясь на лету и чудом оставаясь цел и невредим. Также он взмывает вертикально вверх, пытаясь оказаться как можно выше, под самыми пружинами моей кровати. Несколько раз камнем падает вниз. Да, он умеет летать. Он похож на летчика-испытателя, стремящегося проверить, все ли механизмы в порядке, после того как самолет провел много времени на земле. Затем он подходит к кормушке и начинает опять разбрасывать зерна, на этот раз их особенно много, и склевывает несколько штук. Моет головку в чашке с водой, но не моется целиком. Взъерошивает перья и опять их укладывает, делая это быстро, так непохоже на неторопливое прихорашивание Пташки. Между тем Пташка чуть не выпадает из своей клетки, стараясь его увидеть. Кажется, она уловила главную мысль моей стратегии. Так, по крайней мере, мы можем наблюдать за ним, видеть, что он делает. Выполнив еще несколько номеров воздушной акробатики и поисследовав отведенное ему пространство, он приземляется наверху Пташкиной клетки. Она «квипает» как сумасшедшая. Он прыгает взад-вперед, гадит чуть ли не прямо ей на голову. Затем прыгает через край, скользит вниз по прутьям на передней стороне клетки, пока не получает возможность заглянуть в пустую кормушку для лакомств у ее любимого насеста. Пташка прыгает поближе к нему и посылает в его адрес изящнейший «пип»; в ответ ему приходится что-то проскрипеть, хотя вряд ли от чистого сердца. Пташка не отступается, и какое-то время они сидят напротив друг дружки: Пташка ему щебечет, а он на нее смотрит, словно посетитель зоопарка. Перехватывая прутья, он перебирается вдоль края клетки к тому месту, где стоит блюдце с обычным кормом, и Пташка прыгает вниз с насеста, чтобы к нему присоединиться. Должно быть, чтобы проявить готовность общаться, она берет из кормушки одно зернышко. Альфонсо приходит в неистовство, которое ему так свойственно. Летает вокруг, бьет крыльями и пронзительно кричит. Набрасывается на клетку, ударяясь о прутья. Пташка отпрыгивает. Приходит в себя и, съежившись, удаляется в другой конец клетки. Дурак Альфонсо продолжает беситься еще минут пять. Улетает на пол вольера, потом снова принимается за прежнее. Висит на дверце, будто пытаясь ее открыть. На какой-то миг мне приходит в голову мысль, что он, пожалуй, сумеет это сделать. Дверца на петлях и закрывается на защелку, но я готов поверить уже во все. А еще я начинаю думать, что, может, и вправду совершил ошибку. Он кажется мне безнадежным. Дела идут в том же духе целую неделю. Пташка старается быть милой, а Альфонсо ведет себя совершенно по-скотски. Чтобы дать Пташке возможность подвигаться, я выпускаю ее из вольера по вечерам, когда делаю уроки или мастерю модели, — пусть летает по комнате. Она все время подлетает к проволочной стенке вольера, пытаясь привлечь внимание Альфонсо. Летающие модели птиц у меня начинают здорово получаться. Последняя, над которой я работаю теперь, летает хорошо и долго, но только по нисходящей. Раскручивающаяся резинка не обеспечивает крыльям достаточной мощности для подъема. Не знаю, какой вес она может поднять, вряд ли большой. Нужно бы сделать кое-какие расчеты по части веса и плотности птиц. По вечерам, когда я выпускаю ее полетать, я выключаю в вольере свет. Пташка продолжает летать и виснуть на проволоке. Она «пипает» и «квипает» так, что даже мне становится неловко, но Альфонсо ее просто игнорирует. Можно подумать, ему не нравятся птички. Похоже, он не знает, что такое одиночество, или ему наплевать. Я уже почти решаю сдаться и вернуть его мистеру Линкольну, как вдруг случается неожиданное. Пятница, уже поздний вечер. Я читаю в постели. Лампочка у моей кровати — единственный источник света во всей комнате. Сперва мне кажется, будто я слышу звук льющейся воды. Я прислушиваюсь и понимаю, что звук идет из-под меня. Он становится все более громким, затем превращается в то, что ни с чем не спутаешь, — в длинную раскатистую трель. Альфонсо наконец-то решил спеть. Он поет, словно старается нас не разбудить, как будто не хочет, чтобы его кто-нибудь услышал; так играют тромбонисты, пользуясь для приглушения звука сурдинкой, когда в одиночестве репетируют перед представлением какой-нибудь сложный пассаж. После протяжной трели, исполненной на едином дыхании, с перепадами громкости и высоты звука, длившейся около полуминуты, он издает еще три мягкие, протяжные, почти рыдающие ноты. Трех этих нот достаточно, чтобы разбить сердце. Затем быстрым крещендо он поднимается к высотам еще одной трели и медленно, затейливо уходит вниз, пока звук не становится скорее щелкающим, чем свистящим, а потом едва булькающим, как тот, который сперва привлек мое внимание. Он умолкает. Я боюсь вздохнуть. Страшно хочется его увидеть; пытаюсь определить, где он находится, по направлению звука, но мне это не удается. Он начинает опять: несколько тихих пощелкиваний переходят в мелодичное пение, все громче, звонче и выше, по меньшей мере на октаву, уже в другом регистре. Теперь это единственная протяжная нота в самом верху диапазона, которая затем встречает еще одну переливчатую трель и с ней замирает; после остановки следуют три стаккато, щебет, который едва ли можно назвать мелодичным, а затем звук падает. Певец замолкает. Я жду, но ничего подобного больше не происходит. Я выключаю свет, — и как я не догадался сделать этого сразу. Слушать такое пение в темноте — это для меня почти равносильно полету. Я ощущаю какую-то безграничную свободу. … Я сижу там весь остаток дня до самой темноты. Меня никто не тревожит. Я смотрю на Птаху. Он почти ничего не делает, разве что иногда покакает или пописает. Он делает это на корточках, забравшись на стульчак унитаза. Вообще-то птица даже не замечает, когда срет, так что Пташка не настоящая птица. Несколько раз я замечаю, что он поворачивается в мою сторону и смотрит. При этом вертит головой назад и вперед, каждый раз двигаясь всем туловищем. В углу раковина с пробкой, наполненная водой, один раз он подскакал к ней и стал пить, как это делают птицы, задирая голову, чтобы вода сама стекала вниз по горлу. Что он, черт побери, пытается доказать? Перемещается он по-птичьи, прыжками. Чтобы прыгнуть, он поднимается с корточек, а затем опять приземляется на корточки, он скачет и приседает, скачет и приседает, и при этом хлопает себя по бокам согнутыми в локтях руками, будто крыльями, в точности как некая огромная, неуклюжая птица; такое впечатление, словно это ястреб или орел прыгает здесь по полу медленными скачками. И получается так, что теперь меня это уж не так сильно тревожит. Когда он на меня смотрит, я пробую улыбнуться в ответ, но он не обращает внимания. Он проявляет любопытство, но меня не узнает. И мне все больше хочется узнать, что, черт побери, могло с ним случиться. Опять спрашивать Вайса не буду, он явно не желает говорить мне этого — может, сам не знает. Скорее всего, единственный, кому об этом известно, — сам Пташка. Я высовываюсь в коридор, смотрю направо, налево — вокруг никого. Пацифист Пташку уже покормил. На этот раз я остался смотреть. Вот уж действительно жуткое зрелище. Не знаю, понимают ли пацифист, или Вайс, или вообще кто бы то ни было, что когда Пташка вот так похлопывает себя согнутыми руками, он изображает птенца, которого кормят. Но готов поклясться всеми чертями, что я не собираюсь им этого рассказывать. Как здесь поступают с такими, как Пташка? Его что, будут вот так держать взаперти до конца жизни? У них что, все больницы по всей стране битком набиты парнями, свихнувшимися из-за войны? Да ведь Пташка не может никому навредить. Конечно, проблема в том, что, если его выпустят, он может сигануть с крыши небоскреба, или попробовать слететь с лестницы, или вылететь через окно, или что-нибудь в этом роде. Какого черта, если ему этого так хочется, они не вправе ему мешать. Пташка никогда не был идиотом: как правило, все, что он когда-либо делал, всегда имело какой-то особенный смысл. Я вообще не знаю, что сумасшествие, а что нет. Что такое безумие? Войны, например, уж точно безумны. Кстати, о сумасшедших вещах. Мы с Пташкой обожали всяческие сумасбродства. Например, весной того года, когда учились во втором классе школы второй ступени. Перед тем я всю зиму мастерил водолазный шлем-колокол. Мой старик показал мне, как резать металл, как сваривать и паять, так что я сделал этот шлем из большой жестяной банки из-под масла, емкостью целых пять галлонов; я использовал также свинцовые трубы и латунные фитинги. Проверил, не течет ли он, и тот оказался полностью герметичным. Чтобы подавать в него воздух, я придумал специальное приспособление из двух автомобильных насосов и качающегося коромысла, вроде детских качелей, и воздушный шланг вел прямо в шлем. Давление воздуха не позволяло воде попадать внутрь, а лишний воздух выходил пузырями из-под нижнего края, так что получилась комбинация шлема и водолазного колокола. А еще я сделал из позаимствованной у отца трубы подводное ружье и поставил на него сильную пружину. Моя идея состояла в том, чтобы заняться подводной охотой в Спрингфилдском водохранилище. Ловить рыбу в нем запрещено, и ее там прорва. Марио вызвался мне помочь, но для того, чтобы управляться с насосами и воздушным шлангом, когда я буду под водой, требовались двое помощников. Птаха пообещал к нам присоединиться. В свою очередь мне пришлось обещать ему помочь в его сумасшедшей затее с махолетом. Пташка взял за основу одну из своих моделей, которая летала чуть приличнее прочих, и сделал ее размером с человека. У нее были огромные крылья с ременными петлями для рук, каждое — в длину больше восьми футов, с чем-то вроде закрылок, которые поворачивались вертикально, когда крыло шло вверх, и горизонтально — когда вниз. Вся эта штуковина была устроена так, что при каждом замахе крылья как бы проворачивались вперед при помощи коленчатого вала. Как объяснил Пташка, для того, чтобы хоть чуть-чуть приподняться, нужно поймать крыльями воздух. Пташка смастерил для нее алюминиевый каркас, обшитый тонкими листами алюминия, в механизме же в основном были использованы велосипедные детали. Он провозился с ней в школьной механической мастерской часов сто. Не знаю, где он взял алюминий, ведь его продавали по талонам, потому что из него делали самолеты для этой чертовой войны. А еще Пташка нашел где-то кусок парашютного шелка и пришил его между штанинами брюк, которые надевал, когда летал на этом махолете. Когда он раздвигал ноги, получался хвост, как у голубя. Я примерил эти чудовищные крылья и с трудом сумел ими взмахнуть. Пташка завел себе интересное приспособление на заднем дворе: кладет доску на козлы, на которых пилят дрова, ложится на нее и упражняется, будто летает. Год тренировок не прошел для него зря. Он мог махать этими крыльями и вообще удерживать их на весу более пяти минут. Еще он ложился на спину, привешивал на концы этих крыльев пятифунтовые гири — и снова махал. Он рассчитал, что пять фунтов на концах крыльев дают двадцать фунтов давления в средней части крыла, и утверждал, что это дает ему сорок фунтов «махательной силы», не знаю уж, что это у него там означало. Свое хитроумное изобретение он называл орнитоптером. Сперва я подумал, что он это слово выдумал сам, но потом я заглянул в словарь, и оно в нем было. Там говорилось, что орнитоптер — это любой летательный аппарат, сконструированный таким образом, чтобы подъемную и двигательную силу ему обеспечивали взмахи крыльев. Кто бы мог подумать? В этих словарях можно найти подходящее слово для чего угодно. Но я настаиваю на том, чтобы сперва опробовать мой шлем. Опасаюсь, что могу влипнуть еще в какую-нибудь историю вроде той, с газгольдером, после которой он опять слиняет на какое-то время в больницу. Даже пытаюсь отговорить его от этой безумной затеи, но Пташку трудно от чего-нибудь отговорить. Он говорит, что и сам подумывал спрыгнуть с чего-нибудь вроде газгольдера, но ему требуется набрать скорость, прежде чем он сможет взлететь. Его план состоит в том, чтобы я разгонял велосипед, в то время как он будет стоять на эдакой хитрой штуке, которую он соорудил перед рулем. Потом, по его сигналу, я резко торможу, и он взлетает. Всему этому предстоит произойти на свалке, в той ее старой части, куда уже давно ничего не привозят. Там навалена огромная мусорная куча высотой тридцать или сорок футов, как раз на берегу протекающей там речушки. Наконец до меня доходит, что ему потребуется что-то не очень жесткое, куда он сможет упасть. Он говорит, крылья могут соскользнуть, если расстегнутся две пряжки. Я знаю, под водой он может задержать дыхание почти навечно, так что я наверняка успею спуститься и выудить его из воды. Выходит по-моему, и он соглашается опробовать сперва мой шлем. В один из вечеров мы грузим шлем, насосы и все остальное на велосипеды и отправляемся к водохранилищу. Уже темнеет, когда мы с помощью заранее припасенного куска проволоки устраиваем короткое замыкание на ограде, через которую пропущен электрический ток, и начинаем перелезать. У меня под брюками плавки, а к лодыжкам я привязал шпагатом тяжелые гайки для водопроводных труб, чтобы удерживаться под водой вертикально. Над оградой идет колючая проволока, так что мы перебрасываем через нее джутовые мешки. Пташка залезает наверх первый, потом я подсаживаю Марио, причем с такой силой, что он сваливается на другой стороне. Я подаю то, что мы привезли с собой, наверх Пташке, а он бросает вниз, и Марио ловит. Потом пробираемся к водохранилищу. На берегу растет несколько деревьев, где мы сможем спрятать насос так, что, когда он начнет работать, из сторожки у дамбы его не будет видно. Что касается меня, то я намерен просто съехать в воду вниз по крутому берегу водохранилища, и никто меня не увидит. Мы подготавливаем насосы и протягиваем воздушный шланг. Я снимаю одежду и надеваю шлем. Кажется, я начинаю жалеть, что все это затеял. Марио и Пташка на пробу запускают насосы, и я убеждаюсь, что воздух идет хорошо. К поясу у меня привязана веревка, чтобы я мог подать сигнал, если в случае чего меня нужно будет вытаскивать. Еще у меня есть электрический фонарик, я его загерметизировал и смогу освещать им себе путь под водой. Я захожу в воду — она оказывается ледяной. И я писаю в самую чистую питьевую воду, какую только можно найти вокруг Филадельфии. Берег водохранилища скользкий от зеленого мха. А на какой глубине я найду в нем это чертово дно, я и понятия не имею. Съезжаю на заднице вниз и чувствую, что поступающего в шлем воздуха мне не хватает. Попав в холодную воду, я испытал такой шок, что мне теперь трудно справиться с дыханием. Все никак не могу отдышаться. Стекло перед моими глазами запотело, ничего не видно. Не хочу включать фонарик, пока не уйду под воду поглубже. Если сторож увидит свет, нам от него достанется. Через стекло шлема я вижу, как вода поднимается все выше, — и вот я погрузился. Начинаю сомневаться, сумею ли я потом вскарабкаться на скользкий берег водохранилища. Чувствую, как меня охватывает паника. И какого черта мне вообще взбрела в голову эта дурацкая идея — разгуливать под водой и охотиться на рыб. Если бы я не знал, что за мной наблюдают Марио и Пташка, я бы тут же рванул наверх, подальше отсюда. Пытаюсь сделать несколько медленных глубоких вдохов. Ну что ж, нужно зайти подальше, тогда шлем уйдет под воду полностью. Ноги скользят, я съезжаю еще ниже. Чувствую, как ноги уходят в мягкий холодный ил чуть не по колено. Включаю фонарь, но все, что я вижу, — это только расплывчатое пятно. Какая тут подводная охота. Мне едва удается справляться с то и дело подкатывающими приступами паники. Делаю еще несколько шагов — ил доходит до самых колен. Потом что-то случается, я даже не могу понять, что произошло: шлем в полном порядке, воздушные пузырьки поднимаются из-под его нижнего края, воздуха мне хватает, все превосходно — но я чувствую, что мне просто необходимо его снять. Я избавляюсь от шлема и дергаю за веревку. Срываю его прежде, чем понимаю, что действительно нахожусь под водой и не знаю, на какой глубине. За веревку меня никто не вытаскивает. И я не уверен, в какой стороне берег. Мне даже не приходит в голову самому ухватиться за веревку и заняться своим спасением. Я совершенно дурею. Бросаю фонарик и пытаюсь всплыть на поверхность. И не могу этого сделать из-за привязанного к ногам груза и засосавшего их ила. Делаю глубокий вдох, и мои легкие наполняются водой; я задыхаюсь, чувствую, что тону, и тут Марио с Пташкой начинают меня вытаскивать. Они тянут меня наискось и вверх по крутому берегу водохранилища, как пойманную на крючок рыбу. Воздух кажется замечательно теплым, и как хорошо, что он не жидкий. Вижу склонившихся надо мной Марио с Пташкой. Я лежу вытянувшись, меня трясет, и я все не могу отдышаться. Господи, как хорошо быть живым. Пташка наклоняется ко мне вплотную. — Что произошло, Эл? Он дал течь? Я киваю. Не могу на него взглянуть. А теперь передо мной Марио. — Все хорошо, Эл? Я снова киваю. Марио начинает вытаскивать из воды шлем. Пташка отвязывает веревку от моего пояса; узел затянулся, когда меня тянули вверх по этому чертовому откосу, отвесному, как стена, и мне от этого не вздохнуть. Марио смотрит на воду. — Смотри-ка, фонарь все еще там горит. — Забудь. Пусть горит, пока батарейка не сядет, черт бы его побрал. Птаха разбирает насосную установку. — Что произошло, Эл? Я смотрю на него. Он поверит всему, чему угодно. Он так и хочет поверить. — В шлем стала просачиваться вода. Она поднималась и дошла до рта, а затем до носа и выше. Я скинул его и попробовал всплыть, но не мог сдвинуться с места: эти гребаные фитинги тянули меня вниз, а ил на дне гуще коровьего дерьма. Я сажусь и пытаюсь отвязать груз от ног; меня бьет колотун, и Пташка помогает мне избавиться от гаек. Потом я одеваюсь, и мы опять собираем наше барахло. Позже я представляю свой водолазный шлем как проектную работу по техническому творчеству и получаю высший балл. В пояснении я расписываю все так, словно я испытал шлем и он действительно хорошо работал. Вообще-то так и было. Чтобы испытать Пташкин дурацкий махолет, нам приходится ждать, когда ветер подует в нужном направлении. Этот ветер должен дуть в субботу или воскресенье, когда у нас нет уроков. Пташка все распланировал и даже написал инструкцию, так что осталось только все провернуть; для этого требовалось лишь два человека, то есть мы с ним. Он залезал на самую вершину и даже расчистил дорожку длиной около сотни ярдов, чтобы, съехав оттуда, велосипед мог разогнаться. Убрал все жестянки, срыл все бугры лопатой и засыпал ямы. Надеюсь, никто не видел, как он выделывается на верху мусорной кучи, — его бы точно приняли за психа. Я иду взглянуть на дорожку; она похожа на узкую взлетную полосу для самолетов: ей-ей, Пташка соорудил даже небольшой ветровой конус, сделав его из старого штопаного шелкового чулка. Пташка не хочет, чтобы кто-нибудь видел его аппарат, поэтому мы относим его ночью туда, где у нас раньше была голубятня. Веревочная лестница все еще там, Пташкин старик ее не нашел. Так что все клево. Наконец в пятницу вечером, после трех недель ожидания, ветер дует как надо. Мы уславливаемся встретиться на следующее утро у таблички с номером дома в семь утра. Когда я туда прихожу, Пташка меня уже ждет со своим дурацким велосипедом и прицепленной перед рулем платформой. Прежде мы тренировались: Пташка вставал на нее, и мы разъезжали так по всему кварталу. Это уже само по себе было для Пташки и меня неслабым трюком. Соседские пацаны, глядя на нас, уссывались со смеху. А нам на них наплевать: подумаешь, банда придурков. Дэну Маккласки, правда, я потом все равно настучал по кумполу. Ну да ирландцу это как слону дробина. Когда мы подходим к свалке, Пташка надевает свои крылья и начинает бегать, слегка ими похлопывая. Потом разворачивается навстречу ветру, подпрыгивает, хлопает ими как сумасшедший. Мне начинает и вправду казаться, будто ему удается ненадолго взлетать. Он говорит, что может чувствовать такие моменты. Утверждает, что не ел ни обеда, ни завтрака. И сидел на диете целый месяц, чтобы похудеть. Так что теперь он худой как щепка. Он действительно верит, что оторвется от земли и улетит в небо. Я очень рад, что вокруг больше никого нет, а то нас бы точно посадили куда следует. Пташка продумал все. У него даже есть специальная стойка, удерживающая велосипед в то время, когда он на него уже забрался, а я подаю ему крылья. Потом я берусь за велосипед сам и слежу, чтобы он стоял неподвижно, пока Пташка прилаживает крылья. Он похож на гигантский значок с капота «роллс-ройса», вот на что. На краю склона он сделал специальную отметку. По замыслу в этом месте я должен ударить по тормозам, а он — полететь. Вместе со мной он проверяет все еще раз. Другой бы начал нервничать, ведь предстоит вот-вот сигануть с велосипеда в воздух на скорости миль тридцать пять в час и перелететь через речку шириной в полсотни футов со всем этим барахлом за спиной. Но только не Пташка. Все, что я могу заметить, — это нетерпение. Ему жутко хочется начать поскорей. Я сажусь на велосипед и начинаю крутить педали как бешеный, стараясь не свернуть с дорожки. Тронувшись с места, я еду по прямой. У меня сильные ноги, и я жму изо всех сил. В таких случаях нельзя выкладываться наполовину. Пташка стоит передо мной в положении для низкого старта, крылья расправлены, он готов взлететь. К тому времени, когда мы достигаем отметки, мы несемся во весь опор — и я жму на тормоз. Пташка подпрыгивает и устремляется вперед. Он хлопает крыльями, будто какая-нибудь заводная чайка. В течение нескольких секунд он летит, растопырив ноги, набирая высоту, словно гигантская птица с серебряными крыльями. Он действительно начинает подниматься, но теряет скорость и заваливается в штопор. Там, уже за холмом, он падает — ногами вперед, расправив крылья, которыми еще взмахивает, но как-то кособоко. Они рассчитаны на то, чтобы махать ими вверх-вниз, когда Пташка находится в горизонтальном положении. Но какое там горизонтальное! Он падает в речку, не переставая без толку молотить воздух крыльями. Я бегу к нему. Съезжаю на заднице вниз по куче горелого мусора, зола набивается мне в туфли и в другие места, она везде. При этом от меня здорово достается какой-то зазевавшейся крысе. Когда я подбегаю к берегу, Пташка стоит посреди речки и снимает крылья. — Ты как, Птаха? — Нормально. — Примерно так же ты говорил, когда свалился с того газгольдера. Ты уверен, что не ошибаешься? — Ну да, уверен. Когда весишь всего девяносто три фунта, падаешь не слишком-то быстро, особенно если начинаешь парусить, как я. Так что я падал совсем медленно. Пташка просто не отдает себе отчета в том, что случилось. Он вылезает на берег, выправляет на крыльях погнувшиеся закрылки и хочет все начать снова. Я говорю ему, что он разобьется и что я не хочу в этом участвовать. Мы карабкаемся по склону горы жженого мусора, еще больше золы набивается в наши старые башмаки, волочем за собой крылья. Когда мы забираемся наверх, Пташка пытается мне доказать, рисуя прутиком на золе посреди своей взлетной полосы какие-то чертежи, что при его небольшом весе и ускорении тридцать два фута в секунду за секунду скорость его падения перестанет возрастать после первых футов двадцати. Он рассказывает мне, что уже научился прыгать с высоты двадцать футов — поджимая ноги и переворачиваясь в воздухе. Он просто сбился с дыхания, вот и все. Ему удалось себя убедить, что он может спрыгнуть с любой высоты и не разбиться. Вот это уже действительно дурдом. Он говорит мне, что нужно внимательнее просматривать в кино ролики с новостями, где люди падают с высоты или прыгают на растянутый пожарниками брезент. Сперва они разгоняются довольно быстро, но вскоре достигают определенной скорости и падают уже без ускорения. Говорит, можно выбросить кошку из окна трех- или четырехэтажного дома, и она преспокойно приземлится на лапы и ей ничего не будет, а ведь это все равно что двадцати- или тридцатиэтажный дом для человека. Так что, по его словам, все зависит от веса, размеров поверхности и плотности. А еще, и это самое важное, от уверенности, что ты сможешь это сделать. Я спрашиваю у него, почему же тогда, упав на землю с высоты, умирают, — люди, конечно. Он говорит, что можно упасть с обочины тротуара и разбиться насмерть о мостовую, если не умеешь нормально ходить. Разглагольствуя в этом духе, мы заводим велосипед с привязанными к нему крыльями обратно к Пташке на задний двор и оставляем их в гараже. Задерживаемся ненадолго, чтобы посмотреть, не появились ли там бейсбольные мячи, но ничего не находим. Нет, все-таки она их, наверное, продает. Пташка показывает, где прячет костюм голубя. Я спрашиваю, не начнет ли он его носить, когда научится летать, подобно Кларку Кенту, который всегда залезает для своих полетов в костюм Супермена. Теперь Пташка уже не пристает ко мне с ножом к горлу, чтобы мы прямо немедленно попытались организовать еще один полет. Он решает, что ему нужно еще поработать над крыльями и накачать руки. И, прежде чем снова пытаться взлететь, он хочет попрактиковаться в парении. Говорит, что, взмахивая крыльями, нужно выгибать спину. Он слишком много провел времени на козлах, отрабатывая технику полета, и забыл, что в воздухе тело должно быть напряжено, его нужно выпрямить и ни в коем случае не расслаблять. Я снова пробую его отговорить от всей этой дурацкой затеи, но он и слушать меня не хочет. Задумал еще поставить у себя под животом какую-то скобу, на которую будет опираться в полете. И он так говорит о тех трех-четырех секундах, в течение которых, казалось, полетел, что можно подумать, будто он весь шар земной обогнул разок-другой. Когда мы подходим к дому, он показывает мне, как может спрыгнуть с крыши заднего крыльца и при этом не расшибиться. Ни за что не поверил бы, если бы сам не увидел. Он бросается вниз, вытягивается, как делают спортсмены при прыжках в воду с трамплина, а затем на полпути группируется, подтягивает колени к груди перед самым ударом о землю, а потом распрямляется, что есть сил откидываясь. Он говорит, что чем успешнее удается создать таким образом горизонтальную составляющую движения, тем с большей легкостью она может поглотить вертикальную силу. Он тащит меня наверх, к себе в комнату, чтобы я мог своими глазами увидеть все чертежи и расчеты. Он несет что-то несусветное, пытается втолковать мне о векторах и точках приложения силы. Я едва верю своим глазам: неужели это тот самый Пташка, который сидит рядом со мной на алгебре и с большим трудом вытягивает на «удовлетворительно». Какое-то время мы проводим в его комнате, и он чуть ли не силком заставляет меня рассматривать своих канареек в бинокль. Представляете, ему удалось построить у себя под кроватью потрясающий, хотя и небольшой, вольер. Я просто диву даюсь, как, черт возьми, ему удалось уломать свою старуху. С меня бы мать шкуру спустила, исполосовала задницу так, что я сидеть бы не смог. Пташка хочет, чтобы я увидел, как птицы взлетают и приземляются. Он убежден, что они оказываются в воздухе еще до того, как вступают в дело их крылья. Этого я никак не могу разглядеть. Правда, у Птахи наметанный глаз, и ему действительно довелось много наблюдать за птицами. Но я никак не возьму в толк, о чем он говорит. Этого своего тощего кенара он назвал в мою честь. Его Альфонсо похож на голодного спятившего воробья. Ладно уж, говорю я, пускай зовет его так, раз ему хочется, только нельзя ли писать это имя как-нибудь по-другому, на французский или латинский манер. Пусть я останусь единственным на всю округу Альфонсо, чье имя пишется так, как это делают в Италии. Пташка отвечает, что ему все равно: на самом-то деле, мол, Альфонсо — не настоящее имя кенара, просто он его так зовет. Я прошу назвать истинное имя, но Пташка говорит, что оно ему неизвестно. Он, видите ли, настолько плохо знает язык канареек, что до сих пор не может об этом спросить. До сих пор! И не моргнет ведь — только поводит своими сумасшедшими глазами. Он не улыбается, и я знаю, он не шутит. С таким, как Пташка, не вдруг поймешь, поехала у него крыша или нет. … Следующим утром я решаю рискнуть и открываю дверь в Пташкину клетку. Потом я выхожу из вольера и сажусь наблюдать за происходящим в бинокль. Я всегда могу войти и спасти ее, если дела пойдут слишком плохо. Пташка живехонько выпрыгивает наружу. Альфонсо сидит на верхнем насесте. Пташка видит, что я налил свежей воды для купания, так что после нескольких вопросительных «квипов» она слетает вниз, чтобы принять ванну. Его она совершенно игнорирует. Он приподнимается на своей жердочке и встает в боевую позу. Я каждую минуту жду, что он ринется вниз. Пташка не торопясь выполняет всю свою обычную банную процедуру, но он не трогается с места и при этом не сводит с нее глаз. Этого я ожидал меньше всего. Пташка вспархивает на самый верх своей клетки и начинает чистить перышки. После нескольких минут пристального наблюдения мой пикирующий бомбардировщик выполняет глубокое пике, склевывает зернышко-другое и делает несколько глотков. Не то скачет, не то порхает вокруг небольших лужиц, оставшихся после купания Пташки. Вспрыгивает на край ее «ванны», поводит туда-сюда головкой, словно собирается сам искупаться, но затем передумывает. Возвращается к блюдцу и склевывает еще несколько семян. В кормушке для лакомств у меня кое-что уже лежит, он наведывается и туда. Потом делает свой невероятный прыжок вертикально вверх и, взмахнув несколько раз крылышками, вновь оказывается на самом верхнем насесте вольера. Там он разок-другой расправляет крылья, пытаясь делать вид, будто скучает. Он раз десять вытирает клюв о насест, показывая, как хорошо он напился, и издает характерный для канареек булькающий звук, точно полощет горло. Как водится у них, он при этом широко раскрывает клюв и шевелит языком. Сдвинув на сторону хвостик, он пару раз быстро клюет себя в попку. Мне становится скучно, ведь я ожидал увидеть по меньшей мере покушение на убийство. Затем без всякой видимой причины он принимается петь. Начинает довольно тихо, затем выводит несколько рулад чуть громче, но постепенно поет все мощней, порывистей. При этом он начинает раскачиваться взад и вперед на своих тонких лапках и оживленно переступать ими по всей длине насеста. Он поет, наклоняясь вперед, полностью выпрямляя шею, как бы вытягивая ее. Его крылья слегка приподняты, грудка напряжена. Он смотрится чертовски «выразительным». То есть, я хочу сказать, он производит сильное впечатление на меня, но никак не на Пташку. Она как раз заканчивает приводить в порядок пушистые перышки на спинке. Тогда Альфонсо начинает издавать протяжные звуки. Он задерживается на одной ноте так долго, что я начинаю бояться, как бы он не упал с насеста. Похоже, он не дышит вообще. Он точно свихнулся. Внезапно он падает камнем туда, где наслаждается покоем Пташка. Он приземляется в каком-то футе от нее, продолжая петь и во время броска, и уже на полу. Пташка пристально смотрит на него. Не прекращая петь, он тут же на нее наскакивает. Пташка подпрыгивает и взлетает на тот насест, который он только что покинул. Он гонится за ней, распевая вовсю. Все его тельце трепещет. Это начинает походить на воздушный бой Первой мировой, притом Пташке никак не найти места, где она бы могла сесть, чтобы Альфонсо тут же не принялся на нее наскакивать. Ему даже удается каким-то образом доставать ее во время полета. Совершенно очевидно, что он хочет спариваться, но ясно и то, что Пташка абсолютно не готова к его грубой, примитивной тактике. Наконец, залетев в свою клетку, она совершает ошибку. Он следует за ней неотступно, и там начинается такой кавардак, что я спешу войти поскорее в вольер и засовываю руку в клетку, чтобы спасти Пташку. Он загнал ее в угол, и ей никак от него не ускользнуть. Она не сопротивляется, но наш забияка несколько раз сильно клюет меня в руку. Я собираюсь закрыть дверцу и запереть его внутри, но, прежде чем успеваю это сделать, он вылетает и моментально вспархивает на верхний насест и оттуда угрожает мне, приподняв крылья и раскрыв клюв. Я выхожу из вольера и поскорее закрываю дверь, чтоб он не вылетел и оттуда. Затем отпускаю Пташку. Она топорщит перья, посылает мне «квип», потом «КВР-и-ип» и еще пару «пипов», после чего подлетает к сетке вольера. Ах, вот оно что: она флиртует. Она знает, что в безопасности, и решает его подразнить. Делает она это так: подлетает к какому-то месту, а когда Альфонсо, заливаясь трелями как сумасшедший, кидается к ней, отлетает в сторону примерно на фут и садится там. Он опять подлетает к ней поближе. Так продолжается минут пять. После этого он опять взлетает на свой насест. Я полагаю, он выдохся или просто устал оттого, что она его дурачит. Пташка цепляется коготками за сетку и шлет ему «квипы», очень жалобные, очень призывные. Через несколько минут он начинает петь, как ни в чем не бывало. Мы слушаем. Вот уж кто действительно умеет петь. Затем постепенно он опять возбуждается; такое впечатление, что он заводится от собственного пения. На этот раз он слетает с насеста на пол. Стоит на полу и поет, повернувшись к тому месту, где Пташка висит на стальной сетке. Он похож на оперного певца: стоит в лучах света на белом песке, поворачиваясь то влево, то вправо, и поет, делая короткие шажки вперед и назад. Я впервые вижу, чтобы движения канарейки напоминали ходьбу. Пташка приземляется на пол у вольера и смотрит на Альфонсо через сетку. Он продолжает петь и, медленно переступая лапками, подбирается ближе, исторгая теноровые трели. Она не двигается. Вот он у самой сетки, расстояние между ними не превышает дюйма. Он заливается неистово. Пташка глядит на него, слушает, а затем начинает издавать знакомый мне тихий, хныкающий щебет, означающий: «Покормите меня». Она приседает, и крылышки ее быстро трепещут, она раскрывает клюв и просовывает его через сетку. Альфонсо перестает петь и смотрит на нее. Похоже, не может взять в толк, что это значит, к чему бы это. Он наклоняет головку набок, заглядывает ей в клюв, прислушивается и начинает петь снова. Бедная Пташка. Он опять раскачивается взад и вперед, наклоняется все ниже, пока горло не касается пола. Его голова поднимается и опускается, вторя порывам его страсти. Когда наконец он больше не в силах выносить это, он с размаху кидается на сетку вольера. Это пугает Пташку, и она отлетает. Он карабкается вверх по сетке, стараясь увидеть, разглядеть ее. Она подлетает к зеркалу на стене и смотрится в него. Какое-то время он висит и смотрит, потом слетает вниз, на пол, и начинает пить. Все эти страсти, должно быть, вызвали у него жажду. Тот же ритуал повторяется снова и снова, чуть ли не весь день. В самый критический момент Пташка просит, чтобы ее покормили, но Альфонсо то ли об этом не догадывается, то ли не может заставить себя это сделать, то ли просто не знает как. В растерянности я сажаю Пташку обратно в ее клетку и выхожу из комнаты. В тот вечер я опять выпускаю Пташку полетать, пока делаю новый чертеж крыльев. Я сижу за письменным столом, горит лишь настольная лампа, так что в вольере совсем темно. Но света все же достаточно, чтобы я видел, как Альфонсо висит на боковой стенке Пташкиной клетки. Он опять начинает петь. Когда он останавливается, Пташка снова начинает щебетать, словно хнычет, и расправлять перышки. И наконец он это делает. Кормит ее через прутья клетки. После этого он взлетает на самый верх ее клетки и поет. Поет так, словно пытается что-то сказать. В его пении слышится мольба, а вовсе не звуки типа: «Приди ко мне, бэби!», как до сих пор. Пташка сидит совершенно неподвижно и слушает. Я — тоже. В его пении я различаю бесконечное разнообразие пассажей. Некоторые колена он исполняет особенно хорошо; их он повторяет, модулируя по громкости или по тону, сочетая и варьируя на множество ладов. В его песне — открытое небо, сила крыльев и мягкая нежность перьев. Он рассказывает, как это будет, когда она позволит ему опустить его маленькую пипку в ее маленькую щелку. Все понятно, как во всякой любовной песне. Он поет о вещах, которые никак не мог увидеть или узнать в вольере у мистера Линкольна. В его песне, должно быть, ожили воспоминания, перешедшие к нему вместе с кровью предков. В ней пение рек, журчание воды, а также песни зеленого поля и семени, причем не только в колосьях, но и вообще везде, где ему самой природой определено быть. Эту песню я никогда не забуду. Именно слушая ее, я начал кое-что понимать в языке канареек. Этот язык не такой, как наш, в нем нет отдельных слов, соединенных в предложения. В своем пении кенар выражает самого себя, а не мысль, и тем, кто его слышит, оно понятней любых слов. Получается так, будто вы сами все это продумываете. Язык канареек гораздо больше похож на чувства, на абстракцию, чем любой другой. Слушая Альфонсо той ночью, я узнал вещи, о которых догадывался, что они должны быть, но которых никогда не понимал. Это была песнь существа, знающего, как летать. Следующий день приходится на воскресенье, и, возвратившись с мессы, я запускаю Пташку в вольер. Она делает глиссаду, опускается на пол и скачет к кормушке. Едва завидев ее, Альфонсо камнем летит вниз. Я уже было решил, что все начинается по новой, но он вспрыгивает на противоположный край блюдца с кормом и склевывает несколько семечек. Пташка забирается в чашку с водой и начинает свое утреннее омовение. Альфонсо стоит рядом и смотрит, и когда она отряхивается, капли воды летят на него, словно из душа. Он вспархивает на самый нижний насест, затем вновь слетает на пол. Теперь в чашку с водой залезает он. Просто поразительно, он по-настоящему плещется в ней, разбрызгивая воду по всему вольеру, подбрасывая клювом капли, так что они взлетают вверх и перелетают через его спину, Пташка так никогда не делала. Затем они оказываются в воде вместе, разом погружаясь и одновременно выныривая, до тех пор, пока вода в чашке не кончается. Потом они вдвоем кружат по всему вольеру, как сумасшедшие, — чтобы обсохнуть. Пташка явно переняла его яростный стиль купания и вошла во вкус. Перья вокруг клюва Альфонсо топорщатся так, что едва ли не заслоняют глаза. Он совершенно промок, его перья тяжелые, так и свисают. Он выглядит каким-то замарашкой. И долго еще продолжает летать взад и вперед после того, как Пташка садится на жердочку и принимается чистить перья. Он трется мокрым клювом о насест и прутья решетки. Затем слетает вниз и трется головой о стенку, обо что попало. Да уж, купается он явно нечасто, а если купается, то без удовольствия. Наконец он сухой и чистый. Они снова едят вместе, и она опять начинает жалобно пищать, подавая прежний сигнал: «Покорми меня». Он ее кормит, но при этом так возбуждается, что начинает снова петь, а потом даже и пританцовывать. Держит одну длинную ноту — и танцует, выделывая круги вокруг Пташки. Он то втягивает, то вытягивает голову, выбивает лапками какой-то ему одному ведомый ритм. Все ясно, думаю я, опять началось. Пока он все это проделывает, Пташка начинает пританцовывать тоже, но по-своему. Она приседает, попискивает, поворачивается на месте так, чтобы, пока он танцует, все время оказываться с ним более или менее бок о бок. В одно мгновение Альфонсо взлетает над ней и зависает, опуская при этом свою пипку под ее приподнятый хвостик, прямо в ее щелочку. Это длится всего несколько секунд, и все это время он парит в воздухе. Единственной точкой, где они действительно соприкасаются, оказывается место, где он в нее вошел. Закончив, он приземляется рядом с ней, приседает и начинает сам подавать сигнал: «Покорми меня». С минуту они суетятся, крутятся друг около дружки, попеременно кормя и принимая корм. Потом он делает это снова. На сей раз он не поет, и слышится лишь довольное щебетание Пташки да шелест его крыльев, когда он опять повисает над ней. Она взмахивает своими крыльями в противофазе, и вокруг них создаются воздушные вихри. Просто удивительно, что птица может бешено махать крыльями и при этом не двигаться с места ни на дюйм, а когда нужно лететь, едва уловимое, очень простое движение крыла посылает птицу вперед, вверх — на расстояние в двадцать, в тридцать раз превышающее ее собственную длину; тут есть о чем подумать. Полет — это нечто гораздо большее, чем взмахи крыльев. Теперь Пташка становится прямо-таки сама не своя от возбуждения. Она слетает на пол клетки, щебечет, издавая негромкие короткие «пипы», и яростно машет крыльями, словно не в силах остановиться. Она так взволнована, что даже не может как следует есть. Слетит вниз, склюет зернышко, а затем вскинет голову, будто забыла о чем-то, и снова кружит как сумасшедшая. Чуть не каждые пять минут она ныряет в свою старую клетку, проверяя, как там дела, — просто чтобы удостовериться. Потом начинает рвать бумагу на полу клетки и таскать ее кусочки в клюве. Сперва она не знает, что с ними делать, затем начинает складывать их в углах вольера и в своей клетке. Примерно каждые полчаса Альфонсо приходит в себя настолько, чтобы погоняться за Пташкой, покормить ее, и они опять делают это. Каким-то суетливым выдалось это воскресенье. На следующий день, в понедельник, я покупаю проволочное ситечко без ручки, дюйма четыре в диаметре. Прикручиваю его куском провода к прутьям в малой клетке. Во всех книжках сказано, что именно из ситечка получается самое лучшее гнездо, потому что в нем не заводятся блошки. Затем я отстригаю ножницами горловину дерюжного мешка и нарезаю грубую ткань квадратами примерно два на два дюйма, чтобы надергать нитки той же длины. Я раскладываю их пучками по разным углам вольера. Пташка с воодушевлением принимается за работу. Начинает с того, что разбрасывает их по всему вольеру, затем берет в клюв по одной ниточке и летает туда-сюда, пока не забудет, что у нее в клюве, и не выронит. Похоже, она думает, это какая-то новая игра. Ей интересно, однако она никак не может решить, что со всем этим делать. Проходит два дня, и я начинаю тревожиться. Обычно яйцо должно быть отложено в течение четырех дней после оплодотворения. Мне приходилось читать о птицах, которые могут снести яйцо прямо на пол, — просто ерунда какая-то. Выходит, птицы тоже бывают по-своему чокнутые, — они, как и люди, забывают о многих вещах, которые им должна бы подсказать сама природа, но они так давно живут в клетках. На третий день на помощь приходит Альфонсо. Прежде он прикидывался, что его дело сторона. Теперь же он берет в клюв дерюжную нитку, летит прямо к гнезду и бросает ее туда. Пташка наблюдаem за этим с явным недоумением. Тогда Альфонсо прыгает в ситечко, превращенное в гнездо, и начинает топтаться в нем, словно купается, затем выпрыгивает. Пташка следует за ним в клетку. У нее в клюве тоже кусочек дерюги. Альфонсо запрыгивает в гнездо и снова показывает, что нужно делать. Тогда и Пташка прыгает в гнездо, держа ниточку в клюве. Выпрыгивает оттуда. Альфонсо берет ниточку из ее клюва и бросает в гнездо. Пташка смотрит на него как на полоумного, вылетает из клетки и опять затевает прежнюю игру с нитками. Альфонсо забирается в гнездо и ждет ее. Пташка возвращается с двумя нитками в клювике. Альфонсо покидает гнездо, и туда прыгает Пташка. Альфонсо запрыгивает на Пташку и принимается петь и клевать ее в шейку. Пташка то жалобно щебечет, то пытается выскользнуть. Альфонсо слезает с нее, приседает и кормит сидящую в гнезде Пташку. Потом снова поет ей. Пташка пытается вскочить на край гнезда, но Альфонсо силой заставляет ее вернуться обратно и опять поет, клюет ее — словом, все повторяется снова. Затем он летит вниз, чтобы принести еще немного дерюжки. Наконец Пташка улавливает, что от нее требуется. Она вспрыгивает на край гнезда, затем возвращается обратно и устраивается поуютнее. Потом опять выпрыгивает и опять возвращается. К этому времени Альфонсо тоже успевает вернуться. Она берет у него из клюва кусочки дерюги и кладет их в гнездо. Вспрыгивает на образовавшуюся из них кучку и топчется на месте. Я начинаю надеяться, что теперь дело пойдет на лад. … Вскоре после жратвы я встречаю пацифиста, который этим вечером опять оказывается дежурным санитаром на Пташкином этаже. Завязывается беседа. Он говорит, что его зовут Фил Ринальди; он итальянец, но его семья родом не из Сицилии. Его дед с бабкой приехали откуда-то из окрестностей Неаполя. Он приглашает меня угоститься фруктовым пирогом, который ему только что прислали из дома. Я все еще сомневаюсь, не педик ли он, однако соглашаюсь пойти. Ну и что же, что я в нем не уверен, какое мне дело: в конце концов, я не уверен даже в самом себе. Может, у меня будет возможность расспросить его, каково быть не таким, как все. У него тут потрясное гнездышко. Маленькая дежурка, совершенно отдельная выгородка. Похоже на комнату сержанта нашего взвода в Джексоне. Ринальди в ней полный хозяин. Она закреплена за ним, так что в ней он почти дома. На столике у изголовья кровати стоит проигрыватель, а посреди комнатки есть еще один стол. Над этим столом он повесил абажур. У него даже имеются чайник и маленькая электроплитка. К чему я так и не смог привыкнуть в армии, так это к голым лампочкам. Дома мать всегда вешала на них разноцветные абажурчики. Это делает наш дом по-итальянски уютным; попавший туда сразу понимает, что здесь едят феттучини и зепполи. В казармах лампочки вешают как можно выше, под самый потолок. В их свете все становится каким-то мертвенным, особенно давящим. Свой абажур мой новый приятель Ринальди соорудил из куска оранжевой бумаги. Он придает комнате приятный, «гражданский» вид. Ринальди достает пирог, и тут выясняется, что посылку прислала не мать, а его девушка. Родом он из городка под названием Стьюбенвилл, это в штате Огайо. Его девушка сейчас живет там и пишет ему каждый день. Он показывает мне пачки писем, их хватило бы, чтобы наполнить доверху целую почтальонскую сумку. Они у него хранятся в большой коробке под кроватью. Он показывает мне ее фотографии — обычная итальяночка, которую разнесет после первого же ребенка. Я все не могу придумать, как спросить у него о том, что именно делает кого-то чокнутым. Пока я хожу вокруг да около, речь каким-то образом заходит обо всем, связанном с альтернативной службой. Я приготавливаюсь выслушать его историю. А пока говорю о том, как сначала поступил в национальную гвардию штата, а затем сам пошел в регулярную армию. Сейчас мне в это даже трудно поверить. Он любопытствует почему. Не то чтобы он язвил или что-нибудь в этом роде — ему честно хочется это узнать. Говорю вам, я собирался послушать, что он расскажет, но этот парень просто какой-то чемпион среди слушателей. Ты чувствуешь, что ему действительно интересно. Очень немногих людей по-настоящему интересует, что думают другие или что они хотят сказать. Самое большее, на что обычно можно надеяться, это на то, что вас будут слушать настолько же внимательно, насколько вы слушаете сами. Обычно же люди всего-навсего грузят других собственным дерьмом. Иногда кто-нибудь делает вид, что слушает, однако на самом деле каждый только и ждет, когда вы скажете что-нибудь такое, с чего ему можно будет перескочить на свое, заранее прокручивая в уме, что скажет, когда настанет его очередь говорить. Для меня, например, такие разговоры всегда скучны. Ринальди слушает по-настоящему. Хочет вас услышать. У вас возникает чувство, что вы доставляете ему удовольствие, когда что-то рассказываете. Он слушает так, будто то, что вы говорите, ему важно, и задает вопросы, которые вам самому захотелось бы услышать, причем как раз тогда, когда для этого наступает самое подходящее время. В этом отношении Ринальди в качестве слушателя напоминает медицинскую клизму. Я уже близок к тому, чтобы вывалить ему все начистоту, и только в последнюю минуту мне удается сдержаться. Может, он мне таким кажется лишь потому, что мне чертовски хочется перед кем-то выговориться. Ринальди начинает с того, что рассказывает, как тяжело переживают его родители. У них он единственный сын, и, кстати, единственный на всю округу, кто пошел на альтернативную службу. Мать расстраивается, что ей не довелось повесить на окно синюю звезду. Соседки прислали ей синий флаг с желтой звездой. Именно желтой, а не золотой. Обычно если вашего сына, мужа или брата убивают на войне, то вы можете вывесить на окне золотую звезду, и тогда вас называют «золотозвездной матерью» — или, соответственно, сестрой, или женой. А соседки теперь называют его мать «желтозвездной матерью». И она пишет Ринальди о подобных вещах, а также о том, что ей регулярно гадят на крыльцо или обмазывают дерьмом дверную ручку. Ринальди говорит, что пару раз чуть было не сдался. Его девушка переписывается с ним тайно. А он пишет ей до востребования. Мы оба согласны с тем, что единственное безумие — это войны. В этом месте мне следовало бы вовлечь его в разговор о психах, ну и так далее, но я упускаю этот шанс. Ринальди включает плитку и ставит чайник, налив в него воду из канистры. Потом мы опять разговариваем. Ринальди исполнилось двадцать пять, и он уже собирался получить степень магистра философии в Колумбийском университете, когда его попытались загрести. Он высказывается в том духе, что, мол, такие вещи, как войны, можно прекратить только тогда, когда за это возьмутся все вместе и каждый по очереди. Тогда никто не сможет объявить таких людей вне закона. Он спрашивает меня, действительно ли большинство парней в моей части хотели воевать. Я так и не смог вспомнить ни одного, кому нравилась бы эта чертова война после первого же артобстрела. Тогда он интересуется, как обстояли дела в Штатах, еще до отправки. По правде сказать, единственным человеком, о котором я мог вспомнить, что ему хотелось побывать в бою, оказался я сам. Затем мы переходим на атомную бомбу, которую опять недавно испытывали. Вот уж на что Ринальди накинулся так накинулся. А по мне, разве не она положила конец войне с японцами? По-моему, это самое лучшее, что когда-либо случалось в нашей истории. И я заявляю, что мне наплевать, сколько там за один раз укокошили япошек — одну тысячу или две. Если б меня спросили, я так и сказал бы, что это самый лучший и самый простой способ. — Ну да, только подумай вот о чем, Эл: от атомной бомбы погибли женщины и дети, которые вообще не участвовали в войне! — А какая разница, все равно япошки. Раз воюем с японцами, то и убиваем японцев. — Да, Эл, но солдаты пошли на войну сознательно, а это были невинные жертвы. Я отвечаю, что на подобное не куплюсь. Пожалуйста, убивайте таких придурков, как я, врагов, которые сами ищут приключений для своей задницы, но большинство парней вовсе не хотят никакой войны, так что они такие же невинные жертвы, как и другие. Они бегают там с автоматами наперевес только из-за того, что отличаются от остальных людей своим возрастом и тем, что гадят в других сортирах. От женщин, от стариков и даже от детей тоже зависит, случится война или нет, причем не меньше, чем от других, а может, и больше. Они совсем не такие, как Ринальди и Пташка, они даже Пташку достали. Нельзя, чтобы мир основывался на таких, как эти двое, слишком редкая порода. Ринальди продолжает пялиться на меня не мигая, так что я решаю ему рассказать про Пташку и моего старика. Мне приходит в голову, что эта история может пояснить, что я имею в виду. Вообще-то кто знает: может, если мне вздумается прочесть по памяти таблицу умножения, Ринальди проглотит и это. Тот отрезает еще по куску пирога и наливает еще по кружке чая. Вы можете в это поверить? Чай! Просто с ума сойти. Еще полгода назад никто не сумел бы меня убедить, что этот парень не педик. Если ехать с Лонг-лейн по направлению к Шестнадцатой улице, то где-то на полпути находилась площадка, где стояли бэушные автомобили. Каждую пятницу, когда подходило время сдавать книги в библиотеку, мы с Пташкой отправлялись туда ближе к вечеру и по дороге обязательно останавливались поглазеть на машины. Мы с Пташкой просто сходили с ума по моторам. Сами по себе авто нас не слишком-то волновали — Птаха, представьте себе, даже клялся, что не сидел за рулем ни разу, — нас жутко интересовало, как у них работает двигатель. Нам уже довелось покопаться кое в каких двигателях — например, в моторчиках для авиамоделей, в моторе от раскуроченного мотороллера и, наконец, мы как-то раз чинили мистеру Хардингу его газонокосилку. Мой старик покупал каждый год новый автомобиль и всегда ставил его перед домом — смотрите, мол, каков я. Мне приходилось его мыть и вообще наводить на него марафет по крайней мере раз в неделю. Обычно Птаха мне помогал. Мы с ним перечитали все прилагавшиеся инструкции и руководства. Отец всегда покупал «де-сото», потому что у этой шайки было представительство в Филадельфии — так что, поторговавшись, можно было получить машину почти даром. Брат моей матери — один из самых больших пройдох во всей Филадельфии, так вот он ему это и устраивал. Мы были единственной семьей на весь квартал, которая могла похвастать чем-то, напоминающим новый автомобиль. А Пташкины родители даже и водить-то не умели. Его отец приезжал в школу на школьном автобусе. Как бы то ни было, но мы с ним чистили свечи и отлаживали зажигание, регулировали карбюратор и зачищали контакты гораздо чаще, чем это требовалось. Мы содержали двигатель в такой чистоте, какую увидишь разве что на выставке в автосалоне. Мы с Пташкой частенько туда наведывались. Мы помнили, сколько у какой автомашины лошадиных сил, какое у каждой передаточное число, какой ход поршня и какой объем цилиндров. Что он, что я могли узнать почти любую модель по одному только звуку работающего мотора, даже не видя саму машину. Однажды в пятницу вечером мы, как всегда, ошивались возле этих подержанных автомобилей и увидели там прямо-таки фантастическую машину. Это был «штуц беркет» пятнадцатого года выпуска. Ума не приложу, как он туда попал. Он был не на ходу, и шины спущены. Шварц — так звали парня, который крутил там свой бизнес, — рассказал, что притащил эту машину на буксире после того, как заплатил за нее двадцать пять баксов кому-то, кто купил у него «додж» тридцать восьмого года. Мы с Пташкой все не могли ни оторваться от этого авто, ни выкинуть его из головы. Постоянно хотелось его погладить. У него был восьмицилиндровый двигатель, а к тому же и кузов был в отличном состоянии. Мы торговались недели две и сошлись на тридцати долларах; еще в три доллара нам встала буксировка до нашего гаража. Старик разрешил нам пользоваться гаражом до зимы, пока не станет слишком холодно и уже нельзя будет оставлять его машину перед домом. Мы вкалывали как проклятые, приводя наше авто в порядок. Разобрали двигатель до винтика. Поршни так засели в цилиндрах, что мы их еле оттуда вытащили. Цилиндры мы расточили. Поставили новые кольца и шатуны. Те детали, которые мы не смогли купить, Пташка изготовил сам в школьной слесарной мастерской — той самой, где мастерил свои крылья. Мы сняли всю краску, зашпаклевали все вмятины и начистили хромированные детали. На них было не гальваническое покрытие, а хороший, толстый слой хрома. Поставили новые шланги, накачали шины. У этой автомашины были настоящие деревянные колеса со спицами. С тысячной, наверное, попытки мы сумели наконец провернуть вал двигателя. Сцепление, передача и так далее — все было в обалденно хорошем состоянии. Двигатель мы в итоге отладили как часы. Подлатали, почистили кожаные сиденья, смазали их каким-то маслом фирмы «Нитсфут», а по деревянным деталям прошлись шкуркой и покрыли их лаком. Боже мой, как стало красиво! Потом еще раз прошлись наждаком по металлу и покрасили машину в серебристо-серый цвет. На все это ушло целых три месяца. Когда, крутанув ручку, мы все-таки завели мотор, то услышали глубокий, резонирующий рык — наконец-то! Казалось, вибрирует весь гараж. Мы выкатили автомобиль и проехались по дорожке, ведущей к дому, — туда и обратно. Понятно, ни у одного из нас не было водительских прав. Машина была не зарегистрирована, и на ней не было наклейки о прохождении техосмотра. Так что садиться за руль мы не имели ни малейшего права — это было строжайше запрещено. Мы понимали, что машина ценная, но вовсе не хотели ее продавать: мы были в нее влюблены. Мы только о ней и думали, я и теперь иногда этим занимаюсь. Представляю мысленно, будто мы на ней мчимся по какой-то приятной, красивой местности, — может, где-то за границей, например во Франции. Там нет рекламных щитов на обочинах, дорога обсажена деревьями, а на полях уйма цветов. Мы решаем зарегистрировать ее в дорожной инспекции штата Пенсильвания. Старик вызывается сам туда съездить и сделать для нас все, что нужно. Маловаты мы еще, чтобы иметь собственную машину. Она проходит технический осмотр, и ее ставят на учет, записав на имя моего старика. Номер, который тогда выдали, я запомнил навсегда. Вот он: «QRT 645». Весной Птаха редко выходит из дому, все возится со своими канарейками, а я сижу в гараже, вожусь с машиной, иногда спускаюсь в погреб поработать со штангой. Я уже могу выжать больше ста пятидесяти фунтов. Ну и, разумеется, накачиваю пресс. Могу напрячь мускулы на животе, собрав их в клубок, и перегонять из стороны в сторону. Я частенько прошу Пташку посильнее заехать мне кулаком в брюхо и посмотреть, как я держу удар, но он почему-то не хочет. Месяца через два после того, как мы зарегистрировали машину и получили свидетельство о техосмотре, я захожу после школы в гараж, чтобы поставить на руль новую оплетку. Машина пропала! Я уверен, что ее кто-то украл! Бегу в дом, а там мой старик сидит в гостиной и читает газету. Сидит, нога на ногу. Ноги у него такие короткие и такие толстые в бедрах, что верхняя нога не сгибается и торчит вперед. На ногах черные туфли и белые шелковые носки. По-моему, он что-то имеет против цветных и шерстяных носков. — Кто-то украл машину! — Никто ее не украл. Я ее продал. Он даже не отрывает глаз от газеты. — Да ну тебя! Хватит валять дурака! Ты не мог ее продать! Кто бы ее купил! — Твой дядя Ники заехал с одним из своих «друзей», и тому понравилась эта машина; он решил, что это авто настоящий уродец, и предложил мне стодолларовую бумажку. Что бы ты сделал на моем месте: нажил бед на свою голову из-за какой-то старой рухляди? При этих словах он все-таки отрывается от газеты и смотрит на меня, затем переворачивает страницу, ударяет по ней ладонью, чтобы распрямить, и смотрит в сторону. Дядя Ники — старший брат моей матери. Я бросаюсь к ней. — Это правда? Он что, действительно продал нашу машину одному из дружков дяди Ники, кому-то из этих гангстеров? Мать гладит белье в дверном проеме между кухней и столовой. Ума не приложу, почему она всегда гладит именно здесь. Трудно представить себе более неподходящее место, ведь оно на самом проходе. Может, вы и догадаетесь, зачем она так; я, например, догадался. Ей хочется одновременно приглядывать за едой, которая готовится на плите, и в то же время болтать со своим стариком. Она отвечает на итальянском — собственно, это креденциа, сицилийский диалект. Она всегда переходит на него, когда ей действительно есть что сказать. Это довольно глупо, потому что я понимаю все, что она говорит. Сам разговаривать на этой фигне я не могу, но все понимаю. И они это знают. Она велит отцу отдать мне деньги. — Да он же не знает, что можно купить на сто долларов. Просто еще раз влипнет в какую-нибудь неприятность. Я положу деньги в банк. Когда они ему понадобятся, он сможет попросить их у меня. И довольно этого, хватит молоть чепуху. Он меняет ноги местами, открывает и снова закрывает газету. Он любит читать ее сложенной вчетверо, словно едет в метро или в каком-то другом транспорте и не хочет занимать много места. — Да половина вообще не мои деньги. Половина машины принадлежит Птахе. Он старается на меня не смотреть. Подходит мать, выйдя из-за гладильной доски. — Отдай ему деньги, Витторио. Ведь брать чужие деньги называется воровством. Это опять на сицилийском диалекте. Старик поднимает глаза на мать и пристально на нее смотрит. Похоже, ему нравится быть таким большим дерьмом. — Я ничего не должен ни ему, ни кому-либо другому. Эта машина моя, записана на мое имя. И я могу продать ее кому захочу. Он делает паузу, чтобы выждать, пока его слова до нас дойдут. Потом наклоняется вперед и вытаскивает пачку денег. Вернее, свернутую из банкнот трубку, довольно твердую, он всегда хранит их таким образом в боковом кармане, причем большие купюры находятся сверху. Он отсчитывает пять десяток. Стодолларовая банкнота самая верхняя, но он вытаскивает из-под низа свои десятки. Деньги перехвачены у него резинкой — даже не аптекарской, а от трусов. Он протягивает мне пятьдесят баксов. — На вот, передай это своему дружку с бегающими глазами. Я тебя предупреждаю, он еще втянет в неприятности. У этого чувака с головой не все в порядке. Просто не знаю, что делать. Вот дерьмовая ситуация. Он опять сворачивает свои бумажки, натягивает на них резинку и сует обратно в карман. В другой руке он все еще держит пять завитых десяток. Я вовсе не хочу их брать. Стою без движения. Мать отворачивается — она сделала все, что могла, и понимает это. Мой старик доконает кого угодно, если возьмется за это как следует. Он смотрит на меня в упор тяжелым взглядом. Он еще не разъярен, но уже начинает заводиться. — Ах, тебе они не нужны? Ну так не вздумай сказать своему дружку, что я не пытался передать ему его долю за это старое барахло. И он, перекосившись на бок, тянется к карману. Я понимаю, что если бумажки опять туда попадут, мне их больше уже не увидеть. Я протягиваю руку и беру пятьдесят долларов. Он даже не слишком обращает на это внимание. Просто ворчит что-то вроде того, что я вечно готов его ограбить, и углубляется в газету. Я срываюсь с места и бегу к Пташке. Когда я заканчиваю рассказ о том, что случилось, он просит меня рассказать обо всем еще раз. Потом заставляет меня снова пересказать отдельные места. Его глаза бегают из стороны в сторону, как сумасшедшие. Я пытаюсь отдать ему все деньги, но он соглашается взять лишь половину. Собственно, он берет две десятки и говорит, что когда я разменяю одну из оставшихся у меня, то возьмет из нее пять долларов. Но думает он явно о чем-то другом. Он спрашивает, не могу ли я выяснить, кто именно купил нашу машину. Я отвечаю, что это вряд ли удастся. Если этот парень как-то связан с мафией, мы его никогда не найдем. Пташка говорит, что зайдет побеседовать с моим отцом. Прямо самоубийца какой-то. Я, понятное дело, пытаюсь его отговорить. Ведь ему все равно не удастся ничего сделать. Отец его убьет, он и так не питает к нему нежных чувств. Однако Пташку теперь уже не остановишь. Я заявляю, что вместе с ним к отцу не пойду: не хочу ходить весь заляпанный брызгами крови. Но Пташка уже закусил удила и не хочет ничего слышать. Дверь открывает мать. Обычно на ее лице и так ничего не прочтешь, но тут она как-то особенно неулыбчива. Я стою поодаль, на ступеньке крыльца, и не тороплюсь подниматься. Птаха спрашивает, нельзя ли ему потолковать с моим отцом. Мать его впускает. Я обегаю дом и проникаю в погреб. Оттуда я пробираюсь на кухню. Мать все еще продолжает гладить, стоя в дверном проеме. Затаившись, я слышу голоса, доносящиеся из гостиной. — Машину обратно? Да еще твою? Че ты хочешь этим сказать? — Эту машину вы продавать не имели права, мистер Колумбато. Эта машина принадлежит Элу и мне. Мы ее продавать не хотели. Она стоит гораздо больше ста долларов. — А ну, иди отсюда, щенок. Машину записали на мое имя, и я могу продать ее кому захочу. Пшел. Дай дочитать газету. Птаха не трогается с места. Я догадываюсь, что мой старик начинает свирепеть. Он притопывает ногой, а это дурной знак. Вроде как если кот начинает подергивать или стучать хвостом. Мать ставит утюг стоймя и наблюдает. — Мистер Колумбато, не могли бы вы назвать имя человека, который считает, что приобрел нашу машину? Мой старик его попросту игнорирует. Нога его продолжает дергаться. А Пташка все стоит и никуда не уходит. Старик вот-вот сорвется с цепи. Мать оборачивается и просит увести Пташку, пока отец с ним что-нибудь не сделал. Я не могу сдвинуться с места. Пташка все стоит. Отец, не глядя на него, говорит: — Слушай-ка, парень. Шел бы ты лучше отсюда, пока я не позвал копов! — Благодарю вас, мистер Колумбато. Однако я собираюсь сделать это сам. Хочу заявить им о краже автомашины. Вот так! Старик бросает газету на пол и вскакивает! Пташка даже ни на дюйм не попятился. Мой старик не слишком высокий, Пташка почти такого же роста, как он, однако весит отец раза в два больше. И он трясет кулаком прямо перед лицом у Пташки. Причем трясет настолько сильно, что его зачесанные назад и набриолиненные волосы то и дело подпрыгивают на затылке. — Ты что, считаешь меня мошенником? Хочешь сказать, я украл это старое барахло? Пташка смотрит прямо ему в глаза, будто кулака на линии его взгляда нет вовсе. А мне становится интересно, ударит его все-таки отец или нет. А Пташка стоит как вкопанный, даже не шелохнется. Словно врос в пол. — Я полагаю, вы совершили ошибку, мистер Колумбато. Вы продали машину, которая вам не принадлежит. Поймите меня правильно. Если вы назовете имя человека, который ее купил, я смогу рассказать ему, что произошло, и вернуть деньги. На какое-то время мой старик просто теряет дар речи. Глаза наливаются кровью. Я хорошо понимаю, что ему хочется схватить Пташку в охапку и выкинуть его за дверь, но у него закрадываются какие-то подозрения. — Я ж те вдалбливаю, сынок. Парень, что купил машину, никогда не отдаст ее взад. Ежели ты его потревожишь, тебя зальют бетоном и ты враз очутишься на дне какой-нибудь речки. Пташка продолжает, словно не слышал его слов: — Если вы назовете мне его имя, мистер Колумбато, я смогу связаться с ним напрямую и не придется обращаться в полицию. Тут отец начинает свой номер с тыканьем. Он может так сильно ткнуть пальцем в мягкое место пониже ключицы, что тебя точно пулей прошьет. Пташка сносит это невозмутимо и по-прежнему не сходит с места. Как будто старик тыкает его не в полную силу. Тот обалдело смотрит на Пташку, недоумевая. Мне видно, как его рука опускается все ниже и ниже, и я понимаю, что его так и подмывает врезать. Опять эта лабуда насчет неостановимой силы и несдвигаемого объекта. — Видите ли, мистер Колумбато, у Эла и у меня есть подписанный мистером Шварцем чек о приобретении у него этой машины. Таким образом, официально это наша собственность. Это уже полный бред. Шварц нам ничего не давал. — Вы предложили зарегистрировать этот автомобиль и отвезти его на техосмотр, поэтому он на вас и записан, однако вы не являетесь официальным владельцем, ибо ничем не можете доказать, что он был приобретен вами. Эта машина по-прежнему является нашей собственностью. Так что если вы мне скажете имя человека, который ее купил, я просто смогу ему это объяснить. Мой старик опять садится. Трудно даже поверить. А Пташка стоит, как стоял. — Уверен, что купивший машину человек навряд ли захочет, чтобы этим делом занялась полиция. Это доставит много неприятностей всем. Похоже, моего старика даже в жар бросило. На его лбу и над верхней губой заблестели капельки пота. — Ну что ты суешь свой нос куда не надо, сынок? Ну хорошо, я пойду навстречу. — Он наклоняется набок, сует руку в карман и вытаскивает деньги. Отсчитывает еще пятьдесят баксов и протягивает их Пташке. Пташка не двигается с места. Старик машет деньгами у него перед носом. — Это все, что я выручил сам, сынок. Забирай и проваливай. Оставь меня, слышь? Мать входит в комнату, забирает деньги и хватает Пташку за руку. Он идет вслед за нею, она уводит его на кухню. Лицо у моего приятеля белое как мел, губы синие, и его трясет. Мать говорит ему по-английски: — Мальчик, лучше возьми деньги. Я достану еще — у дяди Эла, моего брата. Нам не нужно проблем. Сколько денег ты хочешь? Пташка на нее смотрит, и на его глазах появляются слезы. Он берет у нее деньги и вручает мне. Кивает головой, спускается по лесенке, ведущей в погреб, а затем вылезает на задний двор. Я собираюсь последовать за ним, однако мать меня останавливает. Когда я заканчиваю рассказывать эту историю, то обращаю внимание на то, как внимательно слушает Ринальди. Он смотрит прямо на меня, не отрывая глаз. Все время, пока я говорил, он кивал или давал понять как-то иначе, что слушает и что ему интересно. Мне становится трудно продолжать из-за переполняющих меня чувств. Нервы у меня еще не совсем в порядке. Так вот, неделей позже мать дает мне еще сто долларов. Она буквально заставляет меня их взять и клянется, что получила их от брата. Ее брат даст ей хоть десять тысяч долларов, если она попросит, и даже не поинтересуется, зачем они ей нужны. Все деньги я отдаю Пташке и говорю, что Ники расщедрился на две сотни. Дело в том, что в душе Пташка все еще кипятился. Он считал, что наша машина стоила по меньшей мере триста бачей, наводил справки о том, кто мог бы купить машину, и все подумывал, не заявить ли копам. Он даже писал в отдел регистрации транспортных средств, чтобы выяснить, на чье имя она теперь записана. Я говорил, что его убьют, но ему было совершенно наплевать. Ежели Пташке что-нибудь втемяшится, да еще если при этом ему ударит в башку моча, как теперь, то его уже ничем не прошибешь. Около трех недель спустя я захожу к нему и застаю его возящимся со своими крыльями на заднем дворе. И вижу, что вся грудь у него в синячищах. Через несколько секунд до меня наконец доходит. Это мой старик его так истыкал. Тот вовсе не думал его жалеть. Просто Пташка при каждом тычке так быстро подавался вперед, что, наверное, чуть не ломал старику палец. Я останавливаюсь. Не могу больше говорить. Да и не думаю, чтобы Ринальди просекал, о чем я веду речь. По правде сказать, я и за себя-то не до конца уверен. — Слышь, Эл. Тебе точно следовало бы рассказать обо всем этом Вайсу. Может, до него что-то дойдет и он сможет помочь Пташке. Думаю, Вайс даже не знает, что его зовут Пташка. — Только не я. И ты ему тоже не говори! Я бы предпочел, чтобы Пташка остался чокнутым, чем согласился, чтобы его вытащил такой засранец, как Вайс. Если бы я вдруг пришел в себя после долгого периода безумия и увидел рядом кого-нибудь вроде Вайса, я бы закричал, и меня бы потом до конца жизни мучили кошмары. Вот здесь-то мне точно следовало бы спросить у Ринальди, что он думает о том, как становятся психами, но я этого так и не сделал. Как-то пришло в голову, что парень, должно быть, знает об этом не больше моего. Все мы отчасти психи, каждый по-своему. Тебя начинают так называть лишь в том случае, если ты становишься кому-то поперек дороги. А иногда ты просто не в силах более держать это в себе, тогда ты рассказываешь кому-нибудь, что у тебя поехала крыша, и о тебе начинают заботиться. … После спаривания Алъфонсо относится ко мне уже не так враждебно. Не скажу чтобы он был особенно дружелюбен, однако теперь между нами устанавливается нечто вроде перемирия. Вообще-то, честно говоря, он в основном просто не обращает на меня внимания. Не знаю, что там ему сказала Пташка, ведь я и понятия не имею, как могут делиться мыслями канарейки, но та явно объяснила, что я не собираюсь причинять ему вреда, и он, похоже, с ней согласился. Теперь строительство гнезда продвигается быстро. Мои канарейки днем и ночью снуют вверх и вниз, вверх и вниз. Алъфонсо подносит строительный материал Пташке, она позволяет ему это делать, но не дает ничего положить в гнездо самому. Пташка определенно сама понимает, что и как нужно делать. Теперь нитки приносит ей кенар, она же только берет их из его клюва. Алъфонсо в общих чертах представляет, каким должно быть гнездо, но строить его явно не умеет. Когда я захожу посмотреть, что у них получилось, Пташка воспринимает это спокойно и, похоже, гордится собой. Она явно высокого мнения о своей работе. Не то чтобы она переплетала ниточки, но так тщательно укладывает их внахлест, что образуется компактная однородная масса, имеющая определенную форму. Альфонсо не очень-то доволен, что я сую нос в их дела. Он стоит на клетке, пока я разглядываю гнездо, и мечет в меня самые устрашающие взгляды. Пташка делает гнездо в виде глубокой ямки размером немного поменьше ее брюшка, верхний край которой чуть загибается внутрь. Внутренняя часть формой напоминает кашпо для небольшой вазочки. Вечером во вторник они заканчивают работу, и я могу полюбоваться тем, что у них получилось. В четверг я прихожу домой из школы и, к своему ужасу, вижу, что гнездо разорвано на части, которые раскиданы по всему полу вольера. Боже мой, что же теперь будет?! Тут у кого угодно голова кругом пойдет. Однако начинается строительство нового гнезда. На этот раз Пташка волнуется гораздо сильнее. Думаю, если бы Альфонсо ее не подкармливал, она умерла бы с голоду. Вверх-вниз, туда-сюда, тщательно подыскивая в лежащих на полу кучках подходящие кусочки строительного материала, затем нужно вспорхнуть наверх и еще тщательнее уложить их в ситечко. Каждый раз Пташка на какое-то мгновение залезает в гнездо, чтобы проверить размеры, затем вылезает обратно. Я никак не могу догадаться, что могло быть не так с первым гнездом. Она заставляет бедного Альфонсо вкалывать, как раба на плантации. От всего этого он не получает никакого творческого удовлетворения, а та его все понукает и понукает. Она будто работает каменщиком, а тот словно подносит ей кирпичи. Дважды я вижу, как он взлетает на свой любимый верхний насест, чтобы слегка отдохнуть и немного попеть. Пташка не дает ему спуску: летит за ним и принуждает вернуться к его тяжелой, нудной работе. Но вот, уже заканчивая гнездо, она начинает перетирать клювом некоторые нити, обтрепывая их и превращая в светло-коричневый пух. Им Пташка выкладывает дно гнезда и примыкающие к нему пологие стенки. Получается красиво. Затем, по-видимому считая, что даже это не обеспечивает достаточной мягкости, моя Пташка начинает гоняться за Альфонсо по всей клетке и выдергивать перышки из его грудки. Поначалу он это прощает, и ей удается проделать подобное несколько раз, но в какой-то момент его достает. Когда она предпринимает новую попытку, он пару раз хорошенько клюет ее в голову и гоняет по вольеру, пока она не прячется в малой клетке, где у нее гнездо, и не укрывается в нем. Он влетает следом, подскакивает к гнезду и принимается ее кормить. Пташка остается в гнезде, а он поет ей такую же нежную и мелодичную песню, как та, которая столь поразила меня в первую ночь. Я слушаю и понимаю, что гнездо закончено. Канарейки, живущие в клетках, похожи на людей в том, что и те и другие вырваны из среды своего естественного обитания. Они живут в условиях, которые гораздо безопасней тех, в которых они некогда жили на лоне природы. По этой причине им недостает физической нагрузки, а кроме того, им не хватает навыков выживания. К тому же особи, которые в естественных условиях просто не выжили бы, подолгу продолжают жить в клетках у птицеводов, потому что вопросы внутривидовой борьбы интересуют любителей певчих птиц меньше всего, ведь на первый план у них выступают такие вещи, как пение, окрас или необычная форма. Постепенно одомашненные канарейки в какой-то степени утрачивают свою жизнеспособность. Например, в естественных условиях канарейка, снеся первое яйцо, настолько занята поиском пропитания и защитой своей территории, что никогда не начинает высиживать его тотчас. Ей хочется сперва снести все яйца, а уж затем усесться на них и приступить к материнским обязанностям. Это означает, что между откладыванием первого яйца и последнего обычно проходит четыре дня. Из-за этих четырех дней птенцы сильно отличаются друг от друга. Самые большие птенцы отнимают корм у тех, кто поменьше, так что шансов у них совсем немного. Потому птицеводы вынимают из гнезда яйца, как только те отложены. А когда канарейка снесет последнее яйцо, в гнездо помещают сразу всю кладку. Каждый раз вместо взятого из-под птицы яйца ей подкладывают муляж — это чтобы она не стала волноваться и не покинула гнездо. В четверг утром я уже держу наготове фальшивые яйца-подклады. Две прошедшие ночи Пташка спала в гнезде, а это верный знак. На случай, если при откладывании яйца возникнут проблемы, у меня припасены вата и растительное масло. В книжках сказано, что яйца у канареек довольно большие, и при их откладывании молодая самочка так напрягается, что иногда яйцо никак не может выйти наружу. Это может убить птичку. Когда такое случается, нужно капнуть на соответствующий проход теплого оливкового масла и бережно массировать его ватным тампоном, пока мускулы не расслабятся и яйцо не выйдет. В то утро я ставлю на пол вольера свежий корм и яичное пюре. Яичный корм я даю ей с самого начала периода гнездования. Это мелко измельченные яйца, перемешанные с другой едой. И Пташке, и Альфонсо такая пища очень нравится. Как только Пташка чует ее запах, она тут же слетает вниз. Я захожу в вольер и заглядываю в гнездо. Яйцо там. Мне даже боязно взять его, так я волнуюсь. Делаю глубокий вдох, чтобы успокоиться. У меня уже приготовлена чайная ложечка, и я осторожно просовываю ее под яйцо. Потом вынимаю его; при этом оно покачивается, потому что моя рука дрожит. Затем опускаю на ватное «гнездышко», которое соорудил в небольшой старой чашке. Затем оставляю в Пташкином гнезде подклад. Это искусственное яйцо — стеклянное. Я знаю, что Пташка слишком смышленая, чтобы ее можно было обмануть холодным стеклянным шариком, поэтому сперва держу его в руке, согреваю. Пока я это проделываю, Пташка успевает взлететь и садится рядом с гнездом, подозрительно поглядывая на меня. Она издает писк, самый жалобный из всех ее «квипов», и это отнюдь не помогает мне справиться с волнением. Наконец подклад на месте, и Пташка удовлетворенно садится на гнездо. Мои лоб и руки покрыты потом. Я потихоньку выношу из вольера чашку с лежащим в ней настоящим яйцом. Яйцо такое красивое. Я ставлю чашку на подоконник и разглядываю его. Скорлупа голубовато-зеленая, и на ней видны маленькие красновато-коричневатые крапинки. Это не капли крови, а настоящие пятнышки. Они не очень темные, скорей похожи на бледные веснушки. Я рассматриваю яйцо на просвет и вижу сквозь скорлупу едва различимые очертания желтка. Мысль о том, что внутри находится зародыш будущей птицы, потрясает меня. В этом яйце есть все — и перья, и клюв, и сам полет. Мне хотелось бы самому туда попасть, чтобы родиться еще раз, птицей. Мне хочется стать птенцом в этом гнезде, чтобы согреться под Пташкиными перышками, чтобы она кормила меня, а я сидел бы уютно бок о бок с моими братьями и сестрами и постоянно ощущал, как крепнут мои крылья и как растут перья. Пташка и не думает сидеть на первом яйце как привязанная, однако все время держится поблизости от гнезда, и Альфонсо проводит вместе с ней в ее клетке большую часть времени. На следующее утро появляется второе яйцо. Оно тоже голубоватое, но чище и ярче. Теперь Пташка становится более усидчивой. За весь день она встает с яиц только один раз. Альфонсо приносит ей корм, но ее организм нуждается в кальции, чтобы производить новые яйца, поэтому она слетает на пол и начинает клевать рыбную косточку. Альфонсо не просто кормит ее, он стоит рядом с гнездом и поет для нее. Время от времени он оплодотворяет ее прямо в гнезде. Я не уверен, может это повредить яйцам, которые она вынашивает, или нет. На всякий случай я решаю закрыть дверцу клетки, в которой находится Пташка, чтобы отделить ее от Альфонсо, но потом все-таки передумываю. На следующее утро появляется третье яйцо. Оно больше похоже на первое, но более длинное и продолговатое и не такое крапчатое. Как и в прошлый раз, я заменяю яйцо на подклад. В книжке говорится, что одного достаточно, чтобы удержать птицу на гнезде, но я в этом не уверен: а вдруг Пташка с Альфонсо умеют считать до четырех. Теперь, когда Пташка вылетает из клетки, чтобы поесть или размяться, яйца высиживает Альфонсо. В первый раз, когда я застаю его стоящим на краю гнезда в отсутствие Пташки и заглядывающим внутрь, мне приходит в голову ужасная мысль, что он собирается съесть яйца. У канареек такое иногда бывает. Я кормлю их куриными яйцами, а те не слишком отличаются от канареечьих. В книжке сказано, что если какое-нибудь яйцо случайно треснет или разобьется, его нужно убрать сразу, чтобы птицы его не съели. Если канарейка начинает есть свои яйца, для разведения она уже не годится. После четвертого яйца я возвращаю сразу всю кладку в гнездо и делаю пометку в своем календаре. Считается, что птенцы должны вылупиться из яиц ровно через тринадцать дней после того, как началось высиживание. На следующее утро я с удивлением вижу, что Пташка отложила пятое яйцо. Обычно у канареек бывает от двух яиц до четырех, не более, особенно у таких молодых самок, как Пташка. Теперь предстоит долгое ожидание. Мне кажется, что две недели никогда не пройдут. Я становлюсь нервным и вздрагиваю при малейшем звуке. В книге указано, что внезапные звуки или сотрясения могут прервать развитие эмбриона или так напугать самку, что она покинет гнездо навсегда. Я прибиваю к двери, ведущей в мою комнату, небольшие резиновые накладки, чтобы, если она хлопнет, Пташке это не повредило, и вешаю табличку с надписью большими буквами: ПОЖАЛУЙСТА, ТИШЕ. Моя мать приходит в негодование и вот-вот взорвется. К счастью, как раз в это время я приношу домой табель с хорошими отметками — к счастью для меня, конечно. Но все равно она продолжает ворчать насчет запахов и мышей. Я боюсь, что она может прийти ко мне в комнату, открыть окно или дверь вольера, а может, даже то и другое. И отчего она такая? Теперь Алъфонсо нравится сидеть в гнезде рядом с Пташкой. Он кормит ее, а она кормит его. Он становится просто не похож сам на себя. Даже трудно поверить. Когда я не подхожу слишком близко к гнезду, он ведет себя по отношению ко мне почти дружелюбно. В одну из суббот я выбираюсь к мистеру Линкольну — во-первых, проведать его самого и его семью, а во-вторых, за советом, что делать дальше. Я рассказываю ему про Альфонсо, а он трясет головой и говорит, что я, должно быть, знаю какое-то птичье слово. И рекомендует следить, чтобы Пташка не напрягалась и не потела. Иногда молодая канарейка, высиживающая яйца, начинает испытывать беспокойство и так нервничает, что начинает выделять слишком уж много тепла и тогда сильно потеет. На это тратится много сил, бедняжка только еще сильнее волнуется, и тогда она вполне может случайно повредить клювом скорлупу или вообще покинуть гнездо. Поэтому я должен прекратить давать им яичный корм, а также любую зелень, особенно одуванчики, и не подкармливать ничем вкусным. В общем, не нужно давать ничего такого до того дня, когда вылупятся птенцы. Тогда кровь у Альфонсо и Пташки не будет перенасыщена витаминами и всякой другой всячиной. Мистеру Линкольну следовало бы написать книгу о канарейках. Впрочем, он сам лучше любой книги. На двенадцатый день Пташка сходит с гнезда и принимает ванну в поилке. Подобное не укладывается у меня в голове. Неужели в последний момент, когда осталось всего ничего, она решила бросить гнездо? Уже вечер, наутро мне в школу, но я вскакиваю на велосипед, что есть силы жму на педали и несусь во весь опор к мистеру Линкольну. Тот смеется и говорит, что моя Пташка смышленая птичка. Оказывается, самочка иногда ведет себя именно так. То ли она считает дни, то ли чувствует, как в яйце начинают ворочаться птенцы, но ей известно, когда они должны вылупиться, и она отправляется купаться, а затем сразу же, не обсохнув, возвращается в гнездо. Скорлупа немного размокает, и тогда птенцам легче из нее выбраться. Домой я возвращаюсь аж после семи и пропускаю ужин. Мать в ярости, отец молчит. Родители зорко следят, чтобы по будням я не шатался по улицам в темное время. Я говорю, что ездил к мистеру Линкольну за советом насчет канареек. Вот бы мне влетело, узнай они, что мистер Линкольн черный. У моих предков на этот счет свои представления. Четырнадцатый день выпадает на субботу, так что я смогу быть начеку уже утром и весь день только и делать, что прислушиваться и приглядываться. Едва я успеваю проснуться, как еще из постели слышу тонюсенькое попискиванье первого вылупляющегося птенца: пи-ип, пи-ип. У меня уже приготовлены яичный корм и обычная зерновая смесь, чтобы сразу поставить их в клетку. Я осторожно спускаюсь с кровати и заглядываю в вольер. Алъфонсо клюет яичный корм. Пташка сидит на яйцах. Еще мне виден пол их клетки и обломки скорлупы на нем. Примерно через час проклевывается еще один птенец. Я вижу, как Пташка вытаскивает из-под брюшка половинку скорлупы и бросает ее на пол. Не могу сказать, кормит она птенцов или нет. Нужно идти завтракать, а когда я возвращаюсь, оказывается, что перед самым моим приходом вылупился еще один — третий, а может быть, уже четвертый. Едва слышные «пипы» накладываются один на другой, так что трудно сказать. Я наблюдаю весь день, но Пташка так и не начинает кормить птенцов. Боюсь, здесь что-то не так. Между прочим, помимо того, что канарейки иногда съедают свои яйца, они порой отказываются сидеть на них или не хотят выкармливать птенцов. Иногда при вылуплении птенцов самочка пугается, отпрыгивает от гнезда и уже больше к нему не подходит. Вид гладеньких симпатичных яичек ей может нравиться, но копошащиеся под ней птенцы — это уж чересчур. И дело тут вовсе не в ее подлом характере или еще в чем-нибудь в этом роде, она попросту не знает или не помнит, что делать. У людей тоже бывает, что отцы или матери покидают свои гнезда именно по этой причине. В три часа дня или где-то около этого Пташка покидает гнездо и летит поклевать зерен. Тогда к нему подлетает Альфонсо. Какое-то время он стоит, наблюдая за тем, что происходит в гнезде, затем наклоняется, и я больше не вижу его голову. Мне становится страшно — а вдруг он вздумает выкинуть птенцов из гнезда? Это иногда тоже случается. Потом я вижу, что он поднимает голову и спешит к кормушке, чтобы снова вернуться. Тут я догадываюсь, что он их кормит, и прихожу в такое волнение, что хочется бегать и прыгать. Он продолжает кормить их и когда возвращается Пташка. Я слышу, как птенцовые «пипы» становятся громче, когда его голова пропадает в гнезде. Чего только я не перепробовал, пытаясь подняться повыше и разглядеть птенцов. Я даже забираюсь на кровать и пытаюсь свеситься с нее головой вниз, но так долго не провисишь. Пташка, посмотрев на все это с минуту, залезает в гнездо и, закрыв собой птенцов, кладет конец представлению. Я снова начинаю беспокоиться. Сможет ли Альфонсо полностью взять на себя кормежку? Неужели Пташка не сумеет догадаться, что от нее требуется? И только в воскресенье, к концу дня, я наконец вижу, как Пташка кормит своих малышей. Думаю, если бы не Альфонсо, она так и не начала бы этого. Он дважды сгонял ее с гнезда, чтобы покормить птенцов. Она обескуражена происходящим и не знает, что делать, только сидит, прижимаясь к птенцам, и греет их. Наверное, ждет, когда все устроится само собой. Кстати, птенец из последнего яйца вылупляется в тот же день. Если бы я не увидел на полу еще одну скорлупку, то ничего и не заметил бы. Птенцы рта не закрывают, причем пищат все одновременно, их «пипы» накладываются один на другой, однако гвалт стоит вовсе не монотонный, потому что «пинают» они с немного разными интервалами. Но отличить их я не могу. На следующий день в школе я не в силах думать ни о чем другом. Ловлю себя на том, что сижу неподвижно и, затаив дыхание, представляю себе, как вылупляются из яиц птенцы. И все время пробую вообразить, как они могут выглядеть. Темные они или светлые, похожи ли на Альфонсо, мальчики или девочки? Станет ли Пташка продолжать их кормить? Как поведет себя Альфонсо, когда они покинут гнездо? Не могу дождаться, когда кончатся уроки и можно будет пойти домой. Вечером я решаюсь воспользоваться отсутствием Пташки, которая отлучается к кормушке, быстро захожу в вольер и успеваю к гнезду раньше, чем к нему подлетает Альфонсо. В нем все еще лежит одно целое яйцо. Значит, птенцов четверо. На дне гнезда копошится какая-то покрытая редким пухом живая масса. Затем Альфонсо лихо облетает меня и перед самым моим носом вскакивает на край гнезда. И почти в тот же миг, когда отцовские лапки касаются гнезда, четыре крохотные головки приподнимаются над комком почти обнаженной плоти и как бы колышутся над ним. Глазки еще закрыты, а между ними — кажущиеся мягкими клювики, ищущие еду. Он кормит их так, словно не замечает моего пристального взгляда. У одного птенца кожа совсем темная; должно быть, станет таким же, как Альфонсо, когда вырастет. Двое других светлые, а еще один, похоже, пестренький. Я решаю подождать еще день, а тогда уж забрать яйцо. Все птенцы, кажется, одной величины, так что я не могу определить, кто из них вылупился позже, — они такого же размера, как оставшееся яйцо. Подлетает Пташка и начинает помогать Альфонсо кормить птенцов. А те жадно вытягивают головки, которые их родители чуть только не глотают, отрыгивая птенцам пищу в их крошечные глотки. Альфонсо улетает к кормушке за новой порцией корма, но Пташка решает, что им хватит, и усаживается в гнездо. На следующее утро, пошарив между теплых, пищащих комочков, я нащупываю оставшееся яйцо и вынимаю его из гнезда. Посмотрев его на просвет, убеждаюсь, что это «болтун», неоплодотворенное яйцо. Оно кажется почти прозрачным. Я держу его перед лампочкой, и мне хорошо видно, что там ничего нет. Почему-то оно оказалось стерильным. Не могу заставить себя его выбросить и кладу в коробочку с ватой, которую засовываю в ящик комода, где лежат мои носки. Пожалуй, даже хорошо, что так получилось. Четверо — и так достаточная орава для одного гнезда. … На следующий день утром Вайс назначает мне встречу. Интересно, рассказал ему что-то Ринальди или нет. Думаю, промолчал, хотя кто знает. Может, он у Вайса подсадная утка на содержании. Этим утром главный врач определенно разыгрывает из себя психиатра. Белоснежный халат накрахмален. Протертые очки сияют так, что через них насилу можно увидеть его глаза. Он сидит за столом, сложив руки, кончики пальцев упираются в коленкор. На сей раз он решил примерить самую лучшую из своих улыбок — спокойную, полную любви к ближнему, как бы говорящую, что-де все люди братья, а жизнь ужасная штука, но вместе мы что-нибудь придумаем. Но большие пальцы его выдают: он то и дело потирает одним о другой. Причем с такой силой, что я почти слышу, как скребут друг о дружку папиллярные линии на подушечках. Я стою перед ним, отдавая честь, а он мне улыбается. Затем сдается и вяло копирует движение моей руки — толстые пальцы торчат врозь на пухлой ладони, большой палец как-то неловко подогнут, и при этом он не встает с кресла. — Садитесь, Альфонсо. Альфонсо! Черт бы его задрал! Никто, даже мать, не называет меня Альфонсо. Хотелось бы мне узнать его дерьмовое имя. А то на черной табличке, стоящей на краю стола, только инициалы — гл. вр. Г. О. Вайс. Меня так и подмывает спросить, что означает Г., уж не Говнюк ли, но решаю не нарываться на неприятности. В конце концов, это просто его работа. Только вот делал бы он ее получше. Черт возьми, ни один действительно хороший специалист не стал бы служить в этом вонючем армейском госпитале. Будь он хотя бы туда-сюда, носил бы военно-воздушные нашивки. Готов спорить, любой недоделанный психиатр из ВВС сумел бы помочь Птахе куда лучше. Вот был бы номер: они целыми днями имеют дело с ребятами, которые не желают летать, а тут парень, который об этом только и мечтает. Правда, хочет это делать без самолета. Он все еще мне улыбается. Интересно, сколько времени он репетирует перед зеркалом? Ну что ж, раз он затеял такую игру, поиграем в нее. Должно быть, он редко имел дело с сицилийцами. Два сицилийца могут провести весь день за столом, улыбаясь друг другу, беседуя о погоде и рассказывая, как друг другом восхищены. И в то же время знать, что в вино, налитое в стакан третьего парня, сидящего с ними, подмешан яд; и держать под столом наготове раскрытые ножи; и не обращать внимания на то, что еще трое наставили на их гостя готовые выстрелить ружья. И при этом не сомневаться, что этот малый тоже не промах и в состоянии ответить им тем же. Большинство сицилийцев люди по-своему ненормальные; должно быть, это объясняется тем, что многие поколения их провели жизнь на солнцепеке, да еще когда-то смешались с финикийцами, греками и римлянами. Так что я принимаю его игру. Улыбаюсь до самых ушей — жаль только, что бинты несколько ослабляют эффект. Так что приходится все-таки вступить в разговор, который я начинаю вежливо и издалека. — Что побудило вас заняться психиатрией, сэр? Никакого эффекта. Должно быть, он сицилийский еврей. — Я хочу сказать, сэр, что вы, возможно, решили стать психиатром еще в школе, но, может быть, это просто свалилось вам на голову, как иногда бывает в жизни? Да, сэр? Вайс что-то мычит в ответ. Вообще-то вопросы совершенно безобидные. Он наклоняется вперед, наваливаясь на стол и облокачиваясь на него. — Видите ли, Альфонсо, это произошло в медицинской школе, собственно говоря. Ведь вы знаете старый анекдот о том, как человек становится психиатром? Я-то знаю, но хочу, чтобы он сам рассказал. Так что: — Нет, сэр. — Говорят, психиатрами становятся еврейские мальчики, которые хотят стать врачами, но не выносят вида крови. Просто великолепно. Не знаю, какой реакции он от меня ожидал, но я смеюсь. Смеюсь чуть-чуть слишком долго. У большинства сицилийцев «вмонтирован» деланный, фальшивый смех, которым они могут пользоваться всякий раз, когда им понадобится. Они могут засмеяться на собственных похоронах, если это окажется выгодным. Этот смех может обмануть любого, кто не сицилиец. — Хороший анекдот, сэр! — Но я вовсе не собираюсь под него подлаживаться, а потому говорю: — Однако серьезно, сэр. Как получилось, что вы заинтересовались чокнутыми и придурками настолько, что это стало вашей профессией? — Понимаете ли, Альфонсо, в моей работе далеко не все связано с отступлениями от нормы. У многих людей есть что-то, что их тревожит, и я могу помочь им справиться с этим, а значит, сделать их жизнь лучше. — И армия платит за это, сэр? Он словно охотник, подбирающийся к дичи. Настоящий скользкий сукин сын. У него так и чешутся руки забраться ко мне под черепушку. Только не знает, как это сделать. — Армия не так уж плоха, сержант. Война всегда не слишком приятное дело, но армия заботится о тех, кто в ней служит. — Уж обо мне-то она позаботилась, это точно. — Я смотрю ему прямо в глаза. Он не так уж плох: только улыбается мне в ответ. — Расскажите мне что-нибудь, Альфонсо. Например, каким был ваш отец. — Он и теперь жив, сэр. Вайс заглядывает в бумаги, стопкой лежащие у него под ладонями. Я знаю, что там не может быть ничего такого, — во всяком случае, о моем старике в них ничего нет. Он опять разыгрывает из себя психиатра. — Ах, да. Я хотел сказать, расскажите, какой он. — Мировой мужик, сэр! Мы с ним всегда были как два кореша. Вместе ходили в походы, ночевали в палатке, и он учил меня делать модели самолетов. Ну и все такое. Он действительно потрясный мужик. И, кстати, обожает мою мать. Ну а та лучшая в мире из матерей. Может, здесь подошло бы несколько строк из «Джека Армстронга», вот уж действительно настоящие стихи о настоящем американском парне. — Ну да, конечно. А чем твой отец зарабатывает на жизнь, Альфонсо? — Выполняет задания городского совета, сэр. Чистит канализационные трубы. Называет себя водопроводчиком, а на самом деле весь день перелопачивает дерьмо. Приходит домой поздно вечером, принимает в подвале душ и скребет себя при этом большой жесткой щеткой, какой пользуются в прачечных. Его ногти всегда острижены так коротко, что можно подумать, он их обкусывает. Это чтобы под них не попадала грязь, сэр. Когда он выходит в столовую обедать, вы ни за что не догадаетесь, что он весь день простоял в дерьме. Он просто грандиозный мужик, сэр. Я никогда не слышал, чтобы он хоть раз пожаловался. И все, что отец заработает, он отдает матери. Мы бедны, однако понимаем, что такое чистота и достоинство, сэр. Мы рады, что нам выпал шанс жить в такой великой стране, как наша. Здесь хорошо бы подошла бодрая песенка «Кого же видим мы, так то ж сиротка Энни». Может, сказать ему, что у меня есть необычная собака — с дырками вместо глаз? При всем при этом я сохраняю абсолютно серьезный вид. Вот что значит сицилийская кровь. Дядя Ники смог бы мною гордиться. На этой войне дядя Ники нажил целое состояние. Он покупает подписанные настоящими докторами справки о наличии аллергии за пять сотен баксов и наваривает на каждой из них тысячу. Некоторые из них просто гарантируют получение белого билета. Есть у него и другой «бизнес». Он завел «клинику», в которой можно получить качественный перелом руки. Солдаты заявляются к нему в конце отпуска, и он ломает им руки за деньги. Тогда они уже не подлежат отправке за пределы США и расстаются со своими частями. Когда вы туда приходите, он вам дает наркоз и подводит к небольшому устройству, похожему на гильотину, только вместо лезвия у нее здоровенный кусок свинца с тупым краем. Бух! Пока ты приходишь в себя, твоя рука уже в гипсе и на перевязи. И ты получаешь рентгеновские снимки, справку с подписью доктора и вообще все, что нужно. Ноги он тоже ломает, но это сложней и опасней. С руками у него получается лучше. Если бы мне разрешили съездить домой в отпуск до окончания этой гребаной войны, я бы тоже сходил к нему. Ники сделал бы мне это бесплатно. Но фрицы его превзошли: тоже ничего не взяли, а кроме того, я буду получать пенсию. Интересно, поверит ли всему этому Вайс, если я ему расскажу. Он снова шуршит бумажками на столе. — Сержант, можете ли вы что-нибудь рассказать мне о нашем пациенте? Вы были близки с ним. Не замечали ли вы чего-нибудь, что могло бы помочь объяснить его внезапную кататонию и эти странные, словно раболепные позы?.. Итак, я для него снова сержант. Трудно даже поверить! Вайс до сих пор не допетрил, что Пташка думает, будто он канарейка! Вот чертов тупица! — Он всегда был совершенно нормален, сэр. Как и я, беден, однако тоже из чудесной семьи. Он жил в трехэтажном доме с большим садовым участком. В школе учился прилежно, и хотя он не гений, сэр, но занимался по усложненной программе и обычно получал хорошие оценки. Не могли бы вы мне рассказать, сэр, отчего он такой? Верно, с ним случилось нечто ужасное, что довело его до такого состояния? Пусть-ка попробует выкрутиться на этот раз. Он принимается перебирать бумажки, изучая их по одной. Не думаю, чтобы он вообще на них смотрел, то есть, я хочу сказать, вдумывался, что в них написано; он просто тянет время. Может быть, надеется, что мой вопрос исчезнет сам собой. А что, если он о чем-то знает и не хочет мне говорить? А может, и это всего вероятней, он знает не больше, чем Ринальди? — Я беседовал с его родителями. Они приезжали сюда для установления его личности. Он больше месяца числился пропавшим без вести. Они узнали его, но сам пациент их не узнал. В то время, если кто-нибудь близко к нему подходил, он начинал яростно прыгать и извиваться, падая при этом на пол. Выглядело, словно он пытается убежать или спастись от кого-то. — Это на него так не похоже, сэр. Не может быть, чтобы он был таким олухом. До него неизбежно дойдет, что здесь что-то связано с птицами. Интересно, сказали или нет Пташкины предки о том, что он разводил канареек? Скорее всего, нет. Возможно, решили, что это не имеет отношения к делу. Но они наверняка должны были рассказать о нашем с Пташкой побеге, это ясно как божий день. — Возможно, сэр, мне следовало бы вам рассказать, если это может иметь какое-то отношение к делу, что мы с вашим пациентом однажды убежали из дому. Нам тогда было четырнадцать или даже пятнадцать. Сперва мы отправились в Атлантик-сити, а затем в Уайлдвуд, Нью-Джерси. — Да? Да, да, да! Да, мой дубиноголовый, убежали как миленькие! Теперь заинтересовался! Я решаю, что пора подкинуть ему какие-то крохи, пусть поклюет. Но нельзя давать слишком много за один раз. Он снова заглядывает в бумаги, читает что-то, напечатанное на желтом листе. — Да, сержант, у меня это есть. Вот и полицейский отчет. Здесь написано, вас обвинили в краже каких-то велосипедов. Ну и дерьмо. Нет никакого смысла что-либо ему объяснять. Эта жирная задница не поверит ни единому моему слову. Ведь все написано черным по желтому, чего уж там. Он опять наклоняется над столом в мою сторону. Улыбка испаряется с его лица. Теперь он пробует применить участливый взгляд. Я тоже наклоняюсь вперед и пытаюсь сделать вид, будто сожалею, что до сих пор остался в живых. Это не очень далеко от правды. — Скажите, Альфонсо, — это останется между нами, — часто ли у вас появляется чувство, что люди к вам несправедливы? Не думаете ли вы, что люди будто сговорились, чтобы «достать» вас? Ну не придурок ли этот новоявленный экстрасенс, телепат гребаный! Он опять смотрит в свои бумаги, затем глядит на меня жестким серьезным взглядом, но очень понимающе. — Вот рапорт об инциденте в Нью-Камберленде, из него явствует, что к тому времени вы провели в армии всего пять дней. Это верно? — Да, сэр. — Тут говорится, что вы сломали нос некоему унтер-офицеру и выбили ему восемь зубов. Я держу рот на замке. Какое, черт возьми, это может иметь отношение к Птахе? — Он действительно был к вам несправедлив, Альфонсо? Вы теперь сами стали сержантом. Как вы думаете теперь, не кажется ли вам, что вы, может быть, слишком погорячились? Я прибегаю к своей излюбленной тактике «раскаивающейся собачки», обычно она помогает в таких случаях. — Мы все ошибаемся, сэр. Возможно, он лишь пытался делать свое дело, как и все мы. Вот уж не знал, что сумею быть таким замечательным говнюком-очковтирателем. Заняться, что ли, торговлей подержанными автомашинами? Мне даже нравится дурить эту задницу. Ощущения похожи на те, как если заставляешь наконец какого-нибудь здорового ублюдка завопить благим матом, только здесь не требуется такого большого усилия. До него наконец доходит. Его глаза практически исчезают за сияющими стеклами очков. Он берет стопку бумаг, ставит ее на попа, несколько раз выравнивает края, постукивая ею по столу, затем берет папку и засовывает их туда все разом. Потом откидывается на спинку кресла. — Ну что ж, сержант. Думаю, никому не повредит, если ты проведешь еще один день с нашим пациентом. Может, что из этого и получится, кто знает. Может, у тебя появятся какие-нибудь идеи на этот счет или ты вспомнишь что-то о его прошлом? В таком случае дай мне знать. Вот тут я и приплетаю бейсбол. Просто не могу допустить, чтобы он сорвался с крючка. — Знаете, сэр, тут может быть одна зацепка. Может, эта вещь покажется вам странной, но я знаю, что она постоянно тревожила вашего пациента. Видите ли, забор его дома как бы служил оградой нашей местной бейсбольной площадки. Как только кто-нибудь выбивал мяч за забор, его мать тут же цоп — и нет мяча, и никогда не отдавала. Все за это ее ненавидели. Ваш пациент жутко страдал от этого. Только и делал, что извинялся направо и налево и клялся, что найдет и вернет мячи. Составлял списки людей, чьи мячи его мать присвоила. Обещал, что когда-нибудь всем все вернет. Долгими часами разыскивал мячи повсюду — и в доме, и на чердаке, и в гараже. Вероятно, если вы сумеете заставить его мать прислать их сюда, это сможет помочь. Наверняка это снимет с его души огромный груз; кто знает, вдруг как раз это и вернет ему память. Вайс глядит на меня так, словно я несу совершенную чушь. Потом он соображает, что такое не выдумаешь. К тому же сержанты печально известны полным отсутствием воображения. Он опять берется за папку. Начинает что-то писать. Отрывает взгляд от бумаги и смотрит на меня. — Как давно это было, сержант? — О, это длилось годами, сэр. Лет семь уж точно. И это самое меньшее. У нее в коллекции должна была накопиться уйма мячей. Он записывает и бормочет что-то себе под нос. Я прикусываю язык, чтобы удержаться от смеха. — Отлично, сержант. Если припомните еще что-нибудь в этом роде и захотите мне рассказать, приходите сразу же. Если вы заметите в его поведении здесь, в госпитале, что-то такое, о чем, по вашему мнению, я должен знать, также не стесняйтесь. А вообще продолжайте разговаривать с ним о прошлом. Вы можете невзначай задеть какую-то струнку, которая все поставит на свои места. Теперь мои игры с этим говнюком от психиатрии закончены. Он поднимается с места. Я тоже встаю и отдаю честь. Он отвечает мне тем же, на сей раз без дураков, довольно прилично. Я делаю поворот кругом, выхожу из его кабинета и, миновав парня, исходящего слюнями, оказываюсь там, где сияет солнце. По правде сказать, мне хочется поскорей вернуться к Пташке. Я начинаю чувствовать, что он знает о том, что я здесь. А болтовня с ним о всякой всячине помогает и мне самому гораздо больше, чем что бы то ни было. Мне жутко хочется, чтобы Пташка пришел в себя и мы взялись вместе за этого Вайса. Вот позабавились бы на пару. Вайс из числа тех людей, при виде которых во мне поднимается все самое худшее. Нужно бы пообщаться с ним подольше и попрактиковаться в искусстве владеть собой. Мне явно не хватает самообладания. Нужно этому подучиться, а то я имею шанс превратиться в самого подлого говнюка в мире. Я шагаю по дорожке, ведущей от одного госпитального корпуса в другой, и наконец захожу в здание, где находится Птаха. При одной мысли о той истории с бейсбольными мячами я с трудом удерживаюсь от смеха. Вот будет усрачка, если его старуха до сих пор хранит те мячи и привезет их сюда. Я даже могу представить себе телеграмму, которую отправит ей Вайс: «ПРОШУ ВЫСЛАТЬ ВСЕ БЕЙСБОЛЬНЫЕ МЯЧИ ТЧК ТРЕБУЮТСЯ ДЛЯ ЛЕЧЕНИЯ СЫНА ТЧК МАЙОР ВАЙС» Я прямо-таки вижу их, эти две сотни старых мячей в большой коробке, присланные авиапочтой, а может быть, даже на специальном военном самолете. Пташке бы это понравилось. Я встречаю Ринальди и рассказываю ему о визите к Вайсу. Когда я рассказываю ему о мячах, он смеется. Я просто должен был кому-то об этом рассказать. Он говорит, что Вайс наверняка пошлет за ними кого-нибудь. Ринальди отпирает внешнюю, выходящую в коридор дверь. Услышав шум, Пташка поворачивается всем телом и смотрит на меня. Я приношу из коридора стул и устраиваюсь поудобней. Ринальди уходит, сказав, что увидит меня за обедом. Какое-то время я просто сижу, пытаясь припомнить что-нибудь такое, о чем бы можно было поговорить. Наконец мне кое-что приходит на ум. «Эй, Пташка! Как насчет того времени, когда мы с тобой ходили на речку кататься на коньках? Помнишь? Это еще когда они закрыли школу из-за того, что в ней, видите ли, „полопались все трубы“. Припоминаешь?» Теперь я знаю, что он меня слушает. Время от времени он косится на меня, а один раз у него на лице появляется широкая улыбка, совсем как в старые времена, и я узнаю прежнего Пташку. И продолжаю болтать. Приходим мы в школу, а там нам заявляют, что температура уже около нуля, при этом училка физики даже не просит сказать, что по стоградусной шкале это будет минус семнадцать градусов, а отправляет всех по домам. У них даже вода в унитазах замерзла. Обратно мы идем впятером, то есть мы с Птахой и еще трое, и по дороге решаем, что отправимся кататься на коньках. А встречаться договорились на краю свалки, где шоссе пересекает железнодорожное полотно. Кроме нас должны были прийти все те же Джим Малоуни, Билл Прентис и Рей Коннорс. И вот, когда уже почти все в сборе, нет только Билла, Пташка возьми да ляпни, что если коснуться языком промерзшего рельса, он прилипнет так, что будет не отодрать. Джим Малоуни заявляет, что он брешет. Завязывается спор; Джим утверждает, что приложит язык и ничего не будет; Пташка пытается его отговорить, но не тут-то было, Джим настоящий ирландский ублюдок, тупоголовая задница. Он встает на колени и плашмя прикладывает теплый язык прямо к холодному рельсу. Естественно, язык примерзает. Он пытается оторвать его от металла, но ничего не получается. Мы все смеемся, Малоуни издает хныкающие звуки, а потом начинает реветь вовсю. День выдался действительно чертовски холодный. Коннорс орет, что услышал звук идущего поезда. Мы все начинаем с воплями бегать взад и вперед вдоль полотна, делая вид, что поезд действительно приближается. Коннорс бежит вперед, хотя, конечно, только делает вид, что бежит, и кричит, что попробует помахать чем-нибудь поезду, чтобы тот остановился. Он берет палку и начинает стучать ею по рельсу, к которому припал Малоуни, имитируя звук стучащих на стыках колес. У Малоуни глаза лезут на лоб. «Эй-и-и! Эй-и-и!» — визжит он. Пташка говорит, что единственное, что может помочь, — это теплая вода. До ближайшего дома не так уж и далеко. Подбегает Коннорс и вопит, что не может остановить поезд. Мы объясняем Малоуни, что единственная теплая жидкость, которая у нас есть в данную минуту, — это наша собственная моча, расстегиваем ширинки и начинаем мочиться на его язык. Ну и зрелище, я вам доложу. Коннорс не может как следует прицелиться и писает бедному Малоуни в ухо. Я хохочу так, что у меня самого почти ничего не идет. Пташка, по-моему, вообще только делает вид. Может, моча все-таки подействовала, может, Малоуни к тому времени достаточно озверел, но ему наконец удается оторвать язык от рельса. Он, верно, обморозил его: тот кровоточит и висит, словно тряпочка. Теперь ему никак не засунуть его обратно в рот. Он набрасывается на всех нас с кулаками. Мы кидаемся врассыпную. Ноги у меня совсем окоченели, даже больно бежать. То, что кричит Малоуни, мы разобрать не можем, но он все орет что-то — похоже, ругается, и старается при этом разглядеть свой язык. Он пробует оторвать от земли камни, чтобы бросить в нас, но они все примерзли. Наконец, он падает на колени и плачет. Коннорс говорит, что отведет его домой: они живут на Клинтон-роуд, рядом друг с другом; все равно слишком холодно, чтобы кататься на коньках. Мы с Пташкой ждем еще минуты две, Прентис так и не появляется. И мы идем вдоль железнодорожных путей по направлению к Маршалл-роуд, туда, где запруда у старой мельницы. В некоторых местах на рельсах уже образовалась наледь. Пташка встает на обледенелый рельс и пробует идти по нему, как по канату. Первое, что мы делаем, добравшись до пруда, — это разводим костер. Подойдя к ветхой мельничной постройке, ногами выбиваем с одной стороны несколько полусгнивших венцов и за ними находим старую жестяную банку с остатками почти замерзшего моторного масла. Мы льем его на дрова и поджигаем. Согрев у костра ноги, надеваем коньки. Пруд замерзал так быстро, что лед на нем совершенно гладкий, прозрачный — то, что зовется у нас «черный лед». Его практически не видно: такое впечатление, что идешь по воде. Видно даже, как у самого дна плавают рыбешки. Когда мы проходим над ними, они начинают метаться, поднимая фонтанчики ила, напоминающие взрывы мини-снарядов. Мы катаемся по пруду, потом играем один на один в хоккей камнем и найденными на берегу палками. Затем возникает идея прокатиться на коньках по всей речке вверх по течению и заехать так далеко, как только сможем. Мы подбрасываем в костер куски дерева потолще, чтобы он не скоро погас, получше припрятываем рядом с ним наши ботинки и отправляемся в путь. Это так здорово — скользить на коньках по льду нашей речушки, объезжая вмерзшие в него камни. Некоторые из них большие, фута четыре в поперечнике. Иногда полозья коньков отделяет от дна песчаной косы только тоненький слой льда, но иногда речка расширяется и становится почти такой же широкой, как пруд. Пташка классно катается на коньках. Он может подпрыгнуть, сделать оборот и приземлиться на обе ноги. Это оттого, что он много тренировался, готовясь к тому, чтобы полететь. И разумеется, перепрыгивая через камни, он делает это так высоко, как мне и не снилось. Я замеряю расстояние, и оказывается, что при этом он пролетает до двенадцати футов. Представьте себе, что получилось бы У него, займись он прыжками в длину! Мы проезжаем вдоль всего поля для гольфа, потом пролетаем стрелой мимо каких-то низких заборчиков и, миновав фабрику, оказываемся на задворках Шестьдесят третьей улицы. Затем проносимся под эстакадой электрической надземки. Нам так весело, что мы не замечаем холода. Другие парни сваляли дурака, что к нам не присоединились, но нам хорошо и без них. Мы с Пташкой хорошо понимаем, что перевернули еще одну страницу истории — личной, только лишь нашей с ним. Вот будет здорово рассказывать потом в школе об этом нашем путешествии! Уж мы-то сумеем наврать с три короба, чтобы оно выглядело еще привлекательней, и каждый раз, рассказывая о нем заново, можно будет еще что-нибудь прибавлять. Мы с Пташкой умеем делать это не сговариваясь, все выходит само собой. Птаха обычно врет по-крупному, а я поддакиваю и расцвечиваю его рассказ такими деталями, что не поверить в них просто нельзя. Мы с ним настоящая команда. Проехав мили три вверх по реке, мы приближаемся к замерзшему водопаду. Его образует стена, но не отвесная, а стоящая под некоторым углом. Летом она всегда мокрая от переливающейся через нее воды, и поэтому на ней растет мох. У ее подножия — отличное место для рыбалки. Там, где со стены стекала вода, теперь образовались огромные ледяные шары. У них удивительно гладкая поверхность, а некоторые настолько прозрачные, что сквозь них все видно. Нам хочется проверить, сумеем ли мы забраться на самый верх. Там, за этой стеной, есть еще один довольно большой пруд, где можно бы хорошо покататься. Конечно, не проблема обойти стену, не снимая коньков, но вскарабкаться вверх по замерзшему водопаду — это деяние под стать самому Ричарду Халлибертону. Мы с Пташкой оба просто без ума от Халлибертона. Считаем, что он был величайший человек, когда-либо посланный свыше. Уже сидя в джонке, на которой собирался пересечь Китайское море, он произнес: «Это будет чудесное путешествие, жаль, что здесь нахожусь я, а не вы». Это были последние слова, которые кто-либо от него слышал. Высота стены примерно футов пятнадцать или даже двадцать. Острыми концами коньков мы долбим лед, чтобы стоять на нем не скатываясь, и стараемся как можно ближе держаться к стене, так что мерзнут лицо и касающиеся льда руки. Пташке удается залезть наверх первому. Я наверху, а Эл еще карабкается, но уже ухватился за край рядом со мной. Лед здесь гладкий, словно стекло. Ухватиться совершенно не за что. Когда я наклоняюсь вперед, мои коньки начинают скользить. Эл говорит, что подтолкнет меня. Он дотягивается до моего конька и, перегнувшись через край, изо всех сил толкает. И в тот же миг я слышу звук падения. Оборачиваюсь и вижу, как он, ударяясь о застывшие глыбы и переворачиваясь при этом так и эдак, скатывается вниз по стене к самому ее подножию. Пруд наверху очень красивый; он больше, чем тот, который у мельницы, и там нет торчащего изо льда тростника. Я отворачиваюсь и смотрю вниз, на Эла. Он стоит и отряхивается. Говорит, ничего страшного. И пытается снова залезть наверх. Я ложусь на живот и перегибаюсь через край стены, чтобы подать ему руку, когда он вскарабкается повыше. Эл не без труда повторяет свой прежний путь, и я подхватываю его. Тяну на себя очень медленно; моя одежда еще достаточно теплая и хорошо прилипает ко льду. Эл почти уже достигает цели, когда делает неловкое движение, тянет меня чересчур сильно, я «отлепляюсь», и мы оба начинаем скользить. Тут уже ничего не поделаешь, и мы только смеемся. Так продолжается несколько секунд, потом я переваливаюсь через край, и мы начинаем падать. Я падаю вперед головой, а Эл спиной вниз. Удары о ледяные глыбы оказываются не такими уж и сильными — наверное, потому, что на нас много теплой одежды. Зато когда мы ударяемся о лед речки, нашего веса оказывается достаточно, чтобы проломить лед, и мы проваливаемся в полынью. Я полностью ухожу вниз, под лед, головой вперед. Затем переворачиваюсь и ударяюсь об лед головой, но мне его никак не прошибить. Под ним есть воздушная прослойка, и мне через него даже что-то видно, но вода жутко холодная. Эл проламывает надо мной лед, тянет наверх и вытаскивает меня на берег. Глубина реки у водопада семь или восемь футов. Я наглотался воды, у меня ее полные легкие, и теперь мне никак не перевести дыхание. Эл кладет меня на пологий берег сбоку от стены, несколько раз нажимает мне на грудь и откачивает воду. Когда я прихожу в себя и сажусь, то, к моему удивлению, обнаруживаю, что не чувствую холода, только усталость и слабость. Эл скачет и прыгает, стягивая с себя намокшую одежду. Он говорит, мы должны ее снять и выжать, только тогда мы сумеем добежать на коньках до костра прежде, чем замерзнем. Я начинаю раздеваться и пытаюсь пробежать трусцой, но у меня ноги как ватные. Эл выкручивает нашу одежду, но, когда мы ее надеваем, она оказывается практически замерзшей. Затем мы делаем еще одну ошибку: снимаем коньки, чтобы отжать носки. Потом мы уже не можем надеть их обратно, потому что ноги распухли, а руки окоченели. Спички отсырели, так что развести костер невозможно. Эл связывает коньки, кое-как вешает себе на шею и говорит, что нам нужно бежать обратно вдоль берега. Мы стартуем, но тут я обнаруживаю, что не могу как следует дышать. Когда я вдыхаю поглубже, то кашляю и не могу перевести дыхание. Перед глазами у меня начинают мелькать пятнышки, черные точки на фоне белого снега. Мне хочется остановиться и отдохнуть. Я не столько замерз, сколько устал, мне тяжело дышать. Я останавливаюсь и сажусь на лед. Эл подбегает ко мне, а я даже не могу говорить. Не хватает дыхания. И такое чувство, будто уши залеплены снегом. Эл поднимает меня и вскидывает себе на плечо, как носят людей пожарные. У меня уже нет сил, чтобы сопротивляться. Эл трусцой бежит по самой середине речки. Он не может бежать быстро, потому что лед скользкий. Он останавливается, опускает меня — и бросает свои коньки под дерево, склонившееся надо льдом. Это последнее, что я помню. Мы проехали вверх по руслу реки добрые три мили. Когда я с Пташкой на плече отправляюсь обратно, то стараюсь разглядеть, нет ли на старой фабрике или на поле для гольфа, мимо которых пробегаю, кого-нибудь, кто мог бы помочь. Пташка совсем плох. Я решаю даже и не пробовать вскарабкаться с ним по склону холма, чтобы попасть на Шестьдесят третью улицу. Мне ни за что бы не удалось этого сделать. Я дошел до такого состояния, что могу двигаться только автоматически, по инерции. Если я почему-нибудь остановлюсь, мне конец. Когда мы добираемся до костра, он уже почти прогорел. Я сажаю Пташку рядом с костром и подбрасываю еще дров. Пташка все не приходит в себя. Я тормошу, шлепаю его, чтобы привести в чувство. Но он вроде как в глубоком сне. Дыхание его неглубокое, он с шумом хватает ртом воздух. Сам я совсем не замерз, с меня течет пот, но я смертельно устал. Я ставлю Птаху на ноги и заставляю пройтись, чтобы усилить кровообращение в ногах. Костер начинает разгораться, огонь большой, но все равно не дает достаточно тепла. Я понимаю, что придется тащить Пташку домой. Ботинки не налезают ни на меня, ни на Пташку, так что я связываю шнурки, вешаю их себе на шею и опять взваливаю Пташку на плечо. На этот раз я несу его неохотно. Мне совсем не улыбается опять напороться на его сволочную мамашу. Быстрым шагом я выхожу из леса и иду через поля вдоль железной дороги. К Пташкиному дому я иду самым коротким путем, мимо Косгроув-плейс. На последнем участке пути мне приходится подниматься в гору, и я совсем выбиваюсь из сил. Доношу его до ворот и ставлю на ноги, чтобы все выглядело не так уж плохо. Теперь он может немного пройтись и сам. К счастью, дома никого нет. У Пташки есть ключ. Я затаскиваю его наверх и напускаю в ванну горячей воды. Пташка не может даже расстегнуть пуговицы, так что я его раздеваю и сажаю в ванну. Сижу на толчке и слежу, чтобы с ним ничего не случилось. Я сам начинаю замерзать; моя одежда оттаивает в домашнем тепле, и оказывается, я вымок так, что с меня капает. И текущий с меня пот, кстати, тоже становится холодным. Ванна приводит Пташку в сознание. Через пятнадцать минут он уже почти как новенький. Я отправляюсь к себе домой. Когда я прихожу к себе, то сразу запрыгиваю в ванну. Бросаю мокрую одежду в корзину для грязного белья. Лежу в горячей воде как минимум полчаса. Ступни все в порезах и ссадинах. Когда они оттаивают в горячей воде, то начинают болеть. Пока я бежал по льду, то ничего не чувствовал. На следующий день занятия в школе так и не начинаются. Мы с Пташкой идем к речке искать коньки. И находим их, все в порядке. В такую погоду некому шнырять по округе, чтобы стибрить чьи-то коньки. Мы доезжаем до места, где провалились. Все замерзло опять. Мы проверяем толщину льда, и оказывается, что она уже больше трех дюймов. Если бы Пташка был там один, ему ни за что бы не выбраться. На обратном пути мы измеряем то расстояние, которое я протащил на себе Птаху, шагами, и от водопада до костра получается три мили. Да еще одна миля до его дома. Пташка отделывается легко, у него даже нет насморка, а я зарабатываю чуть ли не воспаление легких. Приходится три недели сидеть дома и не ходить в школу; я теряю в весе десять фунтов. Пташка ничего никому не говорит, а когда я выздоравливаю, то мы отводим душу на пару. … Просто поразительно, как быстро они растут. Уже к концу первой недели их глаза открываются и они начинают класть головки на край гнезда. Пташка сидит на них теперь гораздо меньше. И большую часть времени занята тем, что таскает им пищу. В конце второй недели у них появляются кисточки опахал маховых перьев, а также перья на спинке. Глаза у них яркие, широко открытые, а когда я подхожу посмотреть на них, птенцы жмутся ко дну гнезда и лежат неподвижно. У них начали отрастать хвостовые перья, которые выступают уже примерно на полдюйма. Они наконец-то начинают походить на птиц. Мне даже кажется, что я могу отличить самцов от самочек. Мне думается, что у меня три самца и одна самочка. Темненький — определенно самец, и один из желтых тоже, да, пожалуй, и пестренький. Я сужу об этом по форме их головок и выражению глаз, но больше по тому, как они ведут себя в гнезде. Все самцы держатся подальше от дверцы и от прутьев клетки, а желтенькая, которую я считаю самкой, менее пуглива. Именно эта храбрость однажды чуть не губит ее. В гнезде начинает становиться грязно. Тогда Пташка склевывает весь кал; потом, когда птенцам исполняется неделя от роду, она учит их свешивать попки с края гнезда. Хотя внутренний край гнезда при этом не, всегда остается чистым, все же их испражнения стекают в основном по его внешней стороне. Но под ним дерьма скапливается так много, что мне приходится менять бумагу каждый день. В середине третьей недели желтая самочка начинает то и дело вскакарабкиваться на верхнюю кромку гнезда, чтобы подышать свежим воздухом и осмотреться. Уже можно угадать, что она станет такой же любопытной, как Пташка. Ей нет и трех недель, почти две, когда она вываливается из гнезда в первый раз. Это означает, что она ударяется о пол клетки с огромной для ее небольшого веса силой. На ее крылышках еще практически нет перьев, так что падает она с ускорением свободного падения. Это все равно как если бы я бы упал с крыши своего дома. Вес или плотность падающего тела при падении имеют огромное значение. Поэтому птенцы могут падать с деревьев и оставаться в живых. Я не вижу, как она падает, но когда заглядываю в клетку, она уже на полу и пытается встать на лапки. Альфонсо скачет вокруг нее, крайне обеспокоенный. Он ее кормит, но это все, что он может для нее сделать. Пташка смотрит на них, перевесив голову через край гнезда. Малютка замерзнет, если останется внизу на всю ночь. Ведь у нее пока так мало перышек. Я водворяю ее обратно в гнездо. На грудке и по бокам перьев практически нет. На голове перышки очень редкие. Я вижу, что она юркнула обратно в гнездо, смешалась с остальными птенцами, и думаю, что на этом все и закончилось. На следующий день я прихожу домой из школы, а она снова на полу. Альфонсо и Пташка чуть не сходят с ума. У меня такое чувство, что она упала только что. Но когда я беру ее в руки, она на ощупь холодная. Я держу ее в ладонях, чтобы согреть, потом кладу ее обратно в гнездо и надеюсь, что все обойдется. Пташка кормит всех своих птенцов, и, когда я иду ужинать, все как будто в порядке. После ужина оказывается, что она опять вывалилась из гнезда. Я кладу ее обратно и ломаю голову, что бы предпринять. Решаю понаблюдать, как все это происходит. Может, Пташка невзлюбила ее и выталкивает из гнезда, а может, она решила, что раз та добровольно покидает гнездо, то ее и не следует пускать обратно. Кто знает, какая мысль может втемяшиться канарейке? Примерно через час желтая малютка снова забирается на край гнезда. Перегнувшись через край, смотрит вниз, оглядывает вольер, где в это время летает Альфонсо. Встает на тонюсенькие с лысыми бедрами ножки и хлопает едва оперенными обрубочками, пока еще заменяющими ей крылья. Покачнувшись вперед, едва не вываливается из гнезда. Через пару минут все повторяется, и теперь она действительно падает. Я вижу единственное решение: перед тем как погасить свет, мне нужно удостовериться, что она точно в гнезде. На следующей неделе все остальные птенцы тоже начинают вставать на край гнезда. Это словно входит у них в моду. Так они готовятся к тому, чтобы вскоре начать летать. Они как бы разрабатывают крылья: встают на высокое место, расправляют свои культяпки пошире и хлопают ими даже гораздо быстрей, чем это нужно при полете. Интересно, возникает ли при таком хлопанье какая-нибудь подъемная сила? Я пробую сделать что-то подобное сам, машу руками так быстро, как только могу, но ничего не чувствую. Для этого нужны перья. Мне кажется, если б я смог махать крыльями только вниз и мне не нужно было бы их снова поднимать, подъемная сила обязательно бы появилась. Когда я падал с газгольдера, это было все-таки больше падение, чем полет. На исходе третьей недели они уже все начинают вылезать из гнезда и становиться на его край, даже ночью, и Пташка больше не сидит над ними, согревая их. Она опять начинает таскать в клюве кусочки дерюги, поэтому я вешаю еще одно ситечко на другой стороне клетки. Теперь между кормлениями она снова занята строительством. Альфонсо постепенно становится главным кормильцем птенцов. Кстати, он опять начал заигрывать с Пташкой, и я понимаю, что новому гнезду недолго осталось пустовать. Пару раз я замечаю, что Пташка выдергивает мягкие перышки то у одного, то у другого птенца. Мне приходилось читать, что иногда канарейка может ощипать весь молодняк догола, чтобы выложить новое гнездо пухом и перьями недавних птенчиков, обрекая тех на смерть от боли и холода. Это случается еще и потому, что канарейки слишком давно живут в неволе. Сомневаюсь, чтобы такое происходило у диких птиц. На третий раз, когда Пташка пытается подойти к одному из птенцов, чтобы позаимствовать у того что-нибудь мягонькое для отделки нового гнезда, Альфонсо набрасывается на нее и отгоняет подальше, в глубь вольера. Дважды она возвращается, и каждый раз именно Альфонсо спасает свой выводок. Еще несколько дней он сидит рядом с гнездом и караулит. Мало ли что может произойти. Наконец Пташка заканчивает и новое гнездо. Между тем я получаю огромное удовольствие, наблюдая, как повзрослевшие птенцы совершают свои первые полеты. Желтая самочка продолжает вываливаться, пока не справляется с этой проблемой — путем проб и ошибок. Я было уже решил, что ей нравится падать. Мне самому это начинает нравиться — прыгать, конечно, не падать, — причем как можно дальше, так чтобы подольше ощущать свободное падение. После длительных тренировок я научился прыгать с высоты восемь футов и обходиться без ушибов. Наконец один из самцов определенно решает вылететь из гнезда. Тот, который желтый. Он слишком осторожен, чтобы позволить себе вывалиться, хотя, пожалуй, слишком осторожен и для того, чтобы полететь. Он долго топчется на краю гнезда, хлопает крыльями как сумасшедший, тянется вверх, но ничего особенного не происходит. Похоже, он развивает немногим большую подъемную силу, чем я, когда машу руками. Похоже на то, как некоторые барахтаются в воде, не умея плавать, бьют по ней руками и ногами, но все без толку. Чтобы летать, нужно почувствовать, что воздух имеет плотность и может служить опорой. Тут многое зависит от уверенности в этом. Кажется, желтый птенец не выработал в себе достаточной уверенности в том, что от воздуха можно отталкиваться. Я наблюдаю за ним часами, днями, я словно сам становлюсь кенаром. Я знаю, что могу понять, о чем он думает, когда почти решается полететь, но в последний момент отступает. Теперь каждый из них выглядит уже почти как взрослая птица. Правда, хвостики еще короткие и мягкая кожица в уголках клювиков еще не затвердела; у них пока сохраняются маленькие и пушистые, похожие на антенны перышки, торчащие над глазами и низко свисающие. Во всем остальном они выглядят как взрослые канарейки, только вполовину меньше. Этот желтый кенар наконец собирается с духом. И все-таки, уже решившись, хочет пойти на попятный, но слишком поздно, он вспархивает и, расправив крылья, почти не взмахивая ими, планирует в дальний угол клетки. Приземляясь, он не может не поскользнуться, и ему едва удается встать на ноги, те разъезжаются на покрывающем газету песке. Но вскоре он уже начинает прыгать следом за Альфонсо, выпрашивая у него корм. Вообще-то иногда кенар перестает кормить птенцов, когда те покидают гнездо, но Альфонсо, кажется, готов смириться с неизбежным. Теперь он какое-то время будет для птенцов главным родителем. Он кормит и тех двух, что остались в гнезде, и только что вылетевшего из него желтого кенара, и желтую канарейку, которая вот уже день, как покинула гнездо. И когда он кормит последних двоих, сидящий в гнезде темный кенар из одной только жадности, не имеющей ничего общего с желанием летать или стремлением покинуть гнездо, слетает вниз и плюхается на пол рядом с Альфонсо, после чего начинает клянчить, чтобы его покормили. Вот так: только что произошло самое важное событие в его жизни, он впервые полетел, но не может думать ни о чем, кроме еды. Не мог стерпеть, сидя в гнезде, того, что внизу кого-то кормят. Как легко пройти в жизни мимо самого главного. Последний, пестренький птенец спрыгивает вниз под вечер того же дня. Это настоящий тихоня. Он карабкается из гнезда на жердочку и оказывается в воздухе лишь потому, что ему не удается сохранить равновесие. Они все собираются в кучу на полу в одном из углов клетки, пытаясь таким образом вновь обрести былые тепло и безопасность. Как только Альфонсо залетает в клетку, они преследуют его по пятам и готовы замучить до смерти постоянными просьбами их покормить. Альфонсо на удивление безропотен и только и знает, что таскать им пищу. Мне становится его жалко, и я ставлю на пол клетки кормушку с большим запасом яичного корма. Наконец приходит время, которого я так долго ждал. Мне хочется как можно тщательней рассмотреть, как птенцы учатся летать. До сих пор их опыт по этой части был не больше, чем у меня. Я наблюдаю, как они на все лады чистят перышки и расправляют крылья. Они еще так нетвердо стоят на ногах, что едва не падают, когда пытаются лапкой помочь себе расправить крыло. И они еще не могут спать на одной ноге. Пока их кормили, они уже делали множество упражнений, развивающих крылья. Возможно, они сами этого не понимали, но хлопанье крыльями при кормежке являлось подготовкой к полету. Я не могу придумать, для чего еще это могло быть нужно, разве что — привлекать внимание матери или отца. Они начали хлопать своими культяшками задолго до того, как на них выросли перья. Я решаю хлопать руками по меньшей мере час в день. Для начала такое упражнение не хуже любого другого. Во всяком случае, птицы начинают именно с этого. В первый же вечер, когда уже никого не остается в гнезде, я хлопаю руками в течение десяти минут и так устаю, что не могу продолжать. Утром плечевые мышцы так болят, что я насилу могу поднять руки. До мускулов на груди даже больно дотронуться. Первые полеты птенцов состоят в том, что они вспархивают на самый нижний насест рядом с кормушкой и купалкой. По сути это прыжок, примерно такой же, как если бы я вскочил на стол. Эти недавно вылупившиеся птички уже пробуют оторваться от земли. Похоже, они понимают, что их место в воздухе. Ночью они пытаются не просто забраться на эту нижнюю жердочку, но и усесться на ней, балансируя, чтобы не упасть. Когда видишь их решимость и храбрость, легко понять, почему люди не летают: им попросту недостаточно сильно этого хочется. Впервые прыгая на нижний насест, птенцы не могут рассчитать прыжок, перелетают через жердочку и плюхаются на пол с другой стороны; лихорадочно хлопая крыльями, они уже могут прыгнуть достаточно высоко, мускулы на лапках достаточно окрепли для этого, однако они еще не научились использовать свои хвостики, чтобы удерживать равновесие и тормозить. Едва ли птенцы испытывают особый энтузиазм, видя, как легко Альфонсо и Пташка перелетают с жердочки на жердочку, поворачиваются, скачут взад и вперед без малейшего усилия, даже не задумываясь об этом. Умение летать даже птицам не сразу дается, для этого нужны практика и большое напряжение. Альфонсо и Пташка не учат их, я не замечаю ничего подобного, птенцы должны сами дойти до всего. Однако если один из птенцов догадывается, как нужно делать то или это, остальные немедленно перенимают. Похоже, они учатся друг у друга. На следующий день я отправляюсь на задний двор, использую козлы, а затем и поленицу как насест, на который учусь запрыгивать. Запрыгиваю с разбега на высоту три фута, хлопая при этом руками, и понимаю, какими сильными стали у птенцов лапки. Если бы их лапки развивались пропорционально крыльям, взрослая птица могла бы прыгать и без помощи крыльев, как это делает, например, лягушка. Было бы интересно посмотреть, что стала бы делать растущая птица, если бы у нее не было крыльев. Я имею в виду не пингвинов или других птиц, которые перестали летать, перейдя к плаванию, а птицу, которая от природы должна бы летать, но не имеет крыльев. Вечером руки жутко болят, но я не сдаюсь. Если такое под силу даже крошечным пташкам, то смогу и я. В конце концов я добиваюсь своего и теперь могу запрыгивать на поленницу, как на насест, и удерживать там равновесие. Моя главная проблема такая же, как и у птенцов, — я не могу затормозить, чтобы не перелететь на другую сторону насеста, как бы ни махал руками. Чего мне не хватает, так это хвоста. Конечно, я мог бы вшить между штанин кусок материи, но это вряд ли поможет. Хвост должен действовать отдельно от ног, и мне надо им управлять. Даже эти птенцы могут поднимать и опускать хвост, а также расправлять на нем перья. Они учились этому, еще сидя в гнезде. Я пока могу тягаться с ними, но уже понятно, что если у меня не будет какого-нибудь механического приспособления, то не останется никаких шансов. Однако я твердо решаю, что ни мотор, ни что-либо еще такое для меня не годится. Если я не смогу летать сам, то мне это не подходит. Успешно подняться в воздух и пролететь как следует первым удается кенару с темной окраской. Закончив кормление, Альфонсо улетает подальше от своего выводка и садится на самую верхнюю жердочку, — так вот, этот птенец летит туда прямо за ним. Должно быть, он делает это не задумываясь. Наверное, в этом вся суть: не нужно слишком много размышлять о полете. Я даже не знаю, как отучить себя постоянно думать об этом. Темный самец приземляется на жердочку рядом с Альфонсо, а затем так яростно хлопает крыльями, прося поесть, что перекувыркивается и падает вниз. Однако на полпути до пола успевает расправить крылья и скорее планирует, чем падает, приземляясь в кормушку, стоящую у края клетки. Похоже, птенцы способны выдержать самый сильный удар при падении и после него встают как ни в чём не бывало. Во время этого прыжка темный кенар оказался на высоте, раза в четыре большей его собственного роста. Для меня это было бы все равно как запрыгнуть на крышу собственного дома. С такой высоты даже я не могу спрыгнуть не ушибившись, а ему от роду всего месяц. Это обескураживает, но я решаю присматриваться попристальнее и больше практиковаться. Я решаю, что хочу научиться пролетать расстояние не меньшее, чем любая канарейка. Конечно, я не рассчитываю, что буду вообще летать как канарейка; достаточно было бы научиться планировать с большой высоты, и чтобы при этом я помогал себе руками. Наконец Пташка откладывает в своем новом гнезде первое яйцо для своей второй кладки. Как и в прошлый раз, я его забираю и вместо него оставляю подклад. Она не слишком усердно его высиживает, однако все время держится поблизости от гнезда, чтобы в случае чего отогнать молодых канареек из своего прежнего выводка. Можно подумать, что те для нее теперь «отрезанный ломоть» и ей бы очень хотелось, чтобы они поскорее убрались из гнездовой клетки. Немного напоминает, как некоторые родители поступают со своими детьми-подростками. Она мирится с их присутствием и кормит их, если они начинают этого настойчиво требовать, но чувствуется, что мысли ее далеко и думает она не о них. Через несколько дней они уже способны взлететь на любой насест или на свое старое гнездо и начинают с удовольствием опробовать новые разновидности полета. Отложив третье яйцо, Пташка начинает проводить в гнезде все свое время. Думаю, больше всего она опасается, как бы молодежь не причинила яйцам какой-нибудь вред. Все птенцы теперь клюют яичный корм, когда я ставлю блюдце на пол клетки. Началось все с того, что они клювами чистили перышки от его частичек, прилипших, когда бойкая молодежь прыгала вокруг отца, заглатывающего корм из кормушки. Они то и дело запрыгивали в блюдце, наполненное кормом, выскакивали оттуда — и случайно обнаружили, что, оказывается, получать пищу можно непосредственно из этого источника. Наступает переломный момент. Я решаю оставить дверцу гнездовой клетки открытой и посмотреть, что выйдет. Альфонсо, разумеется, сразу же вылетает из нее в вольер. Вот уже пять дней, как он заперт в ней с птенцами, и вечная их возня, похоже, его достала. Он носится по вольеру как сумасшедший, проверяет, не разучился ли летать, и как следует разминает затекшие крылышки. Кажется, наблюдая за ним в бинокль, я получаю не меньшее удовольствие, чем он сам — от полета. Вскоре и маленькая желтая канареечка, та самая, которая все время вываливалась из гнезда, садится на порожек, выглядывает из клетки и с любопытством смотрит, что происходит в вольере. Я почти могу догадаться, о чем она думает. Прямо перед ней, ну, может, немного пониже, находится жердочка, расстояние до которой примерно раза в два больше, чем то, которое ей доводилось преодолевать прежде. Она так и эдак вертит головкой, пытаясь определить дистанцию. У птиц нет стереоскопического зрения, так что прикидывать расстояние им трудно. Поколебавшись минуты три, она все-таки слетает к жердочке и практически безупречно приземляется. Теперь становится особенно заметно, какая она маленькая. Альфонсо подлетает к ней и дает корм, словно вознаграждая за храбрость. Особенно волнующая картина открывается перед моими глазами, когда в вольер перебирается весь молодняк. Сперва каждый перелет с насеста на насест — это настоящее приключение. Птенцы часто промахиваются, падают и, неловко трепыхая крылышками, приземляются на пол. Когда они оказываются на полу, самое трудное для них — это взлететь на нижний насест. Дело в том, что он по меньшей мере в двух футах от пола. Вскоре они все осваивают этот номер, и через несколько дней начинаются пробные полеты. Похоже, им больше нравится перепархивать с верхних жердочек на нижние, чем взлетать на те, что повыше. Проходит пара недель, прежде чем они осваивают планирующий полет. Мне же придется пойти совершенно противоположным путем. Исходя из того, что мне теперь известно, я думаю, что лучше начать как раз с планирующего полета, а уже после думать о том, как научиться порхать. Спустя несколько дней после того, как мои птенцы покинули гнездовую клетку, один из них, темненький, снова находит туда дорогу. Пташка только что отложила последнее яйцо в кладке, на этот раз их тоже оказывается пять, а я только что вынул подклады и положил в гнездо всю кладку. В последние дни Альфонсо постоянно мог залетать к ней в клетку и кормить ее либо сидеть на яйцах сам, пока она слетает поесть и размять крылышки. Теперь этот молодой кенар подлетает к их новому гнезду и сигналит: «Покормите меня». Пташка только поглубже вжимается в гнездо и в остальном начисто его игнорирует. Я начинаю подумывать о том, чтобы запереть Пташку в клетке, оставив Альфонсо снаружи, хотя мне жутко этого не хочется. Но Альфонсо справляется сам. Выходит так, будто он сам до всего додумался. Он влетает в гнездовую клетку и, преследуя сына по пятам, выгоняет его вон. Недавний птенец явно огорошен таким враждебным поступком обычно столь чадолюбивого отца, и тут Альфонсо подлетает и кормит его. Таким способом он приучает и весь остальной молодняк держаться подальше от Пташкиного гнезда. Но на самом деле это не так уж и трудно. Тем так нравится летать, они так входят во вкус, что почти все время только тем и занимаются, что едят и летают. Теперь они осваивают фигуры высшего пилотажа. Сейчас я уверен, что выполнять их они учатся, наблюдая, как летает Альфонсо. Интересно было бы узнать, как быстро научится летать птица, которая не может видеть, как это делают другие. Я решаю проверить это, как только у меня будет достаточно много птиц. Я веду специальный дневник, в котором фиксирую все, что вижу, а также свою интерпретацию увиденного. Кроме того, я записываю, какие эксперименты мне хотелось бы поставить, чтобы понять, что такое полет и как птицы выучиваются летать. Одни записки и зарисовки о том, как птицы осваивают поворот на насесте, занимают у меня страниц десять. Понятно, что для этого требуется значительная практика: они понятия не имеют, как это делается, даже спустя почти неделю после того, как покинут гнездо. Сам я долго отрабатываю этот элемент на заднем дворе, и, должен сказать, он оказывается не из легких. Пташка, похоже, здорова и счастлива. Вторая кладка подряд из пяти яиц — это какая-то необыкновенная плодовитость. В книжке сказано, что самка без ущерба для здоровья может гнездиться до трех раз в год, если хорошо себя чувствует. Пташка выглядит замечательно, и, по мере того как молодежь становится все более и более самостоятельной и начинает кормить себя сама, Альфонсо все больше ей помогает. Он приносит ей пищу в гнездо и высиживает яйца, когда ее нет, — например, когда она сама вылетает за кормом. Также она подолгу летает по вольеру, как будто это для нее какое-то спортивное упражнение. При этом выводок ее полностью игнорирует, она их — тоже. Кажется, у птиц так заведено, что после того, как птенцы покинут гнездо, их мать совершенно о них забывает. Во всяком случае, с Пташкой дело обстоит именно так. На улице уже не очень холодно, поэтому Пташка высиживает яйца не так прилежно, как в первый раз. Иногда она оставляет гнездо на целые пятнадцать минут, просто чтобы почистить перышки. В общем-то в этом нет ничего опасного, ведь Альфонсо так заботлив и так хорошо присматривает за гнездом. Не думаю, чтобы он по-настоящему высиживал яйца — так, как это делает Пташка. Он стоит над кладкой, широко раздвинув вытянутые ноги; он скорее охранник, чем наседка. Если с Пташкой что-то случится, сомневаюсь, чтобы у него вылупились птенцы. Молодняк растет быстро. То, что они летают, на мой взгляд, стимулирует рост хвостовых перьев, хотя, может быть, дело здесь и в чем-то другом. Когда им исполняется пять недель, я почти не могу отличить их от взрослых птиц. Некоторые уже начали сами лущить семечки. До тех пор пока это не научатся делать все, нельзя говорить об их настоящей безопасности. В книжке говорится, что по-настоящему взрослыми они станут тогда, когда их «детские» перышки сменятся на новые, постоянные. Но это меня не беспокоит, ведь они выглядят такими здоровыми. Однажды во время вечерней кормежки мне приходит в голову мысль, что я просто посадил двух птиц в вольер, дал им еды и питья — и все, ничего больше, а в результате их теперь шесть. Я понимаю, что такие вещи совершенно естественны, что в этом и состоит жизнь, однако то, что подобное произошло в моей спальне, прямо у меня на глазах, есть настоящее чудо. Мой вольер вдруг начинает казаться мне каким-то совсем настоящим. В нем постоянно шуршат крылья, перекликаются птицы, скрипят клювы о насест. Мать, которой до сих пор не было дела до моих канареек, как-то раз за обедом обвиняет меня в том, что я прикупил еще птиц. Я объясняю, что это дети моей первой пары. Она хмыкает и бросает взгляд на отца, отправляющего в рот кусок печеной картошки, а потом заявляет, что от этих птиц провонял весь дом. Когда она заводит такой разговор, мне становится страшно. Слишком уж велика ее власть над моей жизнью и над целым птичьим миром в моей спальне. На следующий день я покупаю бутылку освежителя воздуха, который чему угодно может придать аромат сосновой хвои. Поливаю им все в своей спальне, кроме клетки. Теперь вошедший в мою комнату словно попадает в сосновый лес. Это страшная вещь — завести птиц, и я готов сделать все, чтобы их сохранить. … В тот день я снова остаюсь посмотреть, как будет происходить кормление Пташки. Спрашиваю у Ринальди, можно ли войти в палату. Тот отвечает, что это против правил, но в его присутствии можно. Он отпирает дверь своим ключом, а я закатываю вслед за ним столик на колесиках. Птаха сидит на корточках и смотрит на нас. На меня он смотрит дольше, чем ранее. Теперь я убежден, что этот поганец меня разыгрывает. Может, он раньше этого и не делал, но теперь — точно. Я ставлю столик сбоку от него, а сам встаю прямо перед ним. Ринальди обходит вокруг столика и снимает крышки с привезенных судков. — Ну вот, Пташка, я опять здесь. Меня зовут Эл, ты сам это прекрасно знаешь, засранец ты эдакий. Ты что, так и будешь сидеть здесь передо мной на корточках и хлопать себя по бокам, словно маленький канаренок, пока этот парень тебя кормит? Я ему это говорю тихим голосом, пока Ринальди звякает металлической посудой. Птаха теперь смотрит на меня в упор, а не так, что сперва одним глазом, потом другим, — нет, никакой игры в канареек. Он смотрит на меня, это уж точно, даже не поводит глазами. Я не могу сказать, что есть какие-то признаки того, что он меня узнал, но он определенно окидывает меня взглядом, соображая, можно мне доверять или нет. Это, конечно, Пташка, но не такой, каким я его знал, а совсем другой. Не тот, прежний, который был готов поверить во все, что угодно. У нынешнего такой вид, словно теперь он не может поверить вообще ни во что на свете. Кажется, он не может доверять даже самому себе. Ринальди протягивает мне тарелку с залитыми молоком кукурузными хлопьями и ложку, давая понять, что я могу покормить его, если желаю. Я протягиваю руку и забираю их у него. Он встает на стреме, чтобы никто не заглянул к нам в палату. Да что ему смогут сделать, если узнают? Уволят? Но здесь ему даже не платят; его пытались упечь в армию, но у них и это не вышло. Не расстреляют же его, в самом деле. Просто с ума сойти, насколько глубоко в нас въелась привычка все время оглядываться по сторонам, чтобы проверить, не смотрит ли кто, словно нас могут застукать за каким-нибудь нехорошим делом. А все дело в том, что, когда мы были еще сопляками, наши родители и всякие говнюки в школе заставляли нас чувствовать себя виноватыми практически по любому поводу. Я держу ложку с едой на некотором расстоянии от лица Пташки. Тот даже не взглянул на нее, а по-прежнему продолжает смотреть мне в глаза. — Ну, давай же, Пташка; пора начинать хлопать крылышками и пищать. Только я в это не верю. Никакого движения. — Ну, как хочешь. Я и так тебя покормлю. Но это смешно. Посмотрел бы ты на себя со стороны: сидишь на корточках, а я сую тебе в глотку это дерьмо. Обхохочешься. Я пихаю ложку ему в рот, он сжимает губы и отворачивается. — Пошевеливайся, Пташка, открывай клювик! Дай маменьке засунуть кашку тебе в горлышко. Она такая полезная! Теперь он отворачивается в другую сторону. Ринальди начинает обходить столик, чтобы присоединиться к нам. Я взглядом даю ему понять, чтобы он держался подальше. — Послушай-ка, Птаха. Этот парень дает мне редкий шанс покормить тебя с ложечки. А ну, шире рот! Я понимаю, что тебе чертовски стыдно, однако ничего не поделаешь. И вообще, какая разница, он станет кормить тебя или я? Если тебе нравится притворяться, что ты безмозглая птица, то будь хотя бы последовательным. Ты срешь не как птица и хорошо это знаешь. Ты можешь прыгать как хочешь, но никогда отсюда не улетишь. Они продержат тебя в этой клетке до конца жизни! Пташка смотрит на меня во все глаза. Он взбешен. Трудно поверить, что мой приятель может быть без ума от злости. Обычно ему наплевать на множество разных вещей. Из всего, что он когда-либо говорил, я чаще всего слышал от него: «Не важно». И туг я замечаю, что его крылья, то есть, я хочу сказать, руки, отлепляются от боков. С минуту, кажется, у него зреет желание наброситься на меня, эдакой спятившей летучей мышью, но затем он, видимо, передумывает, по широкой дуге подносит руки к лицу и удивленно их разглядывает. Крутит их по-всякому, выгибает запястья, сжимает и разжимает кулаки, вяло шевелит пальцами. Потом смотрит на меня и тянется к тарелке с ложкой. Я вкладываю их ему в руки. Но он по-прежнему не смотрит на них, только на меня, его глаза горят, вот-вот прожгут во мне дырку. Сумасшедший! Я не могу поручиться, что он не собирается вывалить содержимое тарелки мне на голову, но тоже не отвожу взгляда. Что-то происходит, хоть я и не могу точно сказать, что именно. Посверлив меня взглядом минуты две, он опускает глаза и смотрит на тарелку и ложку. Несколько раз примеряет ложку к руке, словно вспоминает, как ее держать. Мне хочется протянуть руку и помочь ему, но я этого не делаю. Я только сейчас начинаю понимать, из какой дали возвращается Пташка. Этот путь очень долгий. И ему только еще предстоит его пройти. Птахе удается взять ложку почти правильно, и он начинает подносить ложку к тарелке, а тарелку к ложке. Пару раз он промахивается, затем все-таки попадает и начинает размешивать размякшие в молоке хлопья. Мешает по меньшей мере минуты три. От сидения на корточках у меня начинает болеть спина. Жаль, что на лице бинты. Без них Пташке было бы легче разглядеть меня и узнать. Наконец он поднимает ложку, зачерпнув ею немного хлопьев, и засовывает ее в рот. Чтобы вытащить ложку изо рта, ему требуется довольно много времени, потому что он ее прикусил. Это все равно что наблюдать за тем, как учится есть ребенок. Локти у Пташки неестественно высоко задраны. Наверное, теперь он воображает себя птицей, копирующей человека. Может, и так. Обед у него занимает более часа, однако значительная часть хлопьев все-таки оказывается на полу. Теперь наступает время, когда ему потребуется насадить на вилку кусочек мяса. Он позволяет взять у него из рук тарелку с ложкой, но на этом дело и кончается, никаких эмоций. Его лицо и вправду больше похоже на птичье. Никакой мимики: такое впечатление, будто он надел маску и только глаза поблескивают сквозь прорези. Мы выходим в коридор, и Ринальди наконец получает возможность выразить все свои чувства. Он говорит, что сделан потрясающий прорыв и что нужно сказать Вайсу. Я спрашиваю у него, что сможет сделать в таком случае Вайс, кроме как написать новую фигню на своих бумажках или даже заставить этого своего дауна ее перепечатать; неужели нельзя промолчать и ничего ему не докладывать? Ринальди колеблется. Но он прислушивается к моим словам и хоть и против желания, но готов согласиться. Я спрашиваю у него, чего хорошего выйдет, если Вайс заявится сюда лично наблюдать за кормлением Пташки. Ведь ничего же хорошего. Ринальди уходит, и я занимаю свое место в кресле между дверями. Ринальди говорит, что никак не может оставить меня в палате наедине с Пташкой. Какое-то время, довольно долго, я просто сижу и смотрю. Мне кажется, Пташка начинает понимать, как глупо все время сидеть на корточках. Он пару раз распрямляет ноги — то одну, то другую. Раньше он этого не делал. Он подходит к толчку, чтобы помочиться. Вместо того чтобы залезть на него и сидеть на корточках, как он делал прежде, Пташка несколько распрямляется, так что может наклониться вперед, приспускает одной рукой пижамные штаны, а другой облокачивается на стенку. Возможно, он многие месяцы не стоял до такой степени прямо. Не думаю, чтобы он сейчас мог выпрямиться в полный рост. Ринальди говорит, что Пташка даже спит на корточках и не пользуется кроватью. А еще рассказывает, что иногда Пташка прислоняется к стенке и спит, стоя на одной ноге. Да, у Пташки это зашло далеко, и в этом он весь. Закончив писать, Пташка, сгорбившись, делает несколько шагов к середине комнаты, похожий на какого-то жутко исхудавшего Квазимодо, и опять садится на корточки. — Да будет тебе, Птаха, никто не смотрит. Встань и постой как человек. Я никому не скажу. Это же я, Эл, ты можешь мне доверять. Он смотрит прямо в мои глаза. У меня такое чувство, что он безумно зол на меня, а это действительно нечто редкое. Как я уже говорил, Пташку трудно заставить взбеситься, а тем более довести до сумасшествия. Даже в том случае с моим стариком и с подержанной машиной Пташка был не столько разъярен, сколько обижен и не понимал, в чем дело. Ему трудно было заставить себя поверить, что кто-нибудь может сыграть с ним такую дерьмовую шутку. Он был уверен, что произошло какое-то недоразумение, и рассчитывал, что когда сумеет переговорить с человеком, купившим нашу машину, то все встанет на свои места. За все время я могу припомнить только один случай, когда Пташка буквально обезумел. Именно тогда я в первый раз понял, что происходит, когда доведут до бешенства такого прибабахнутого, как Пташка, у которого мозги захлопываются, словно мышеловка. Тогда-то до меня и дошло, что я никогда в жизни не был по-настоящему разъярен. Я бывал зол или кипел от возмущения, но никогда всерьез не сходил с ума. — …Пташка, а помнишь, когда этот придурок О'Нилл украл твой велосипед? Ты ж его еще чуть-чуть — и убил бы. Это произошло вскоре после того, как мы с Пташкой познакомились. Мы тогда еще ходили в начальную школу Сент-Элис. В ней нас учили монахини, этого было достаточно, чтобы испортить нам жизнь. Обычно я сидел за последней партой и думал о том, каково монахиням во время менструации в этих жарких длинных и черных нарядах. Они зовутся рясами, эти наряды. В передней части класса всегда стояла гипсовая статуя «Блаженной Жены», одетой в развевающиеся голубые одежды, тоже гипсовые. А у ее ног были изображены попранные ею змея и цветы. Помню, мне вечно хотелось узнать, есть ли у нее под всем этим титьки. В этой школе девочки учились вместе с мальчиками, но мальчиков сажали на одной стороне класса, а девочек на другой. Все девочки носили совершенно жуткую темно-синюю форму. Так что я был очень рад, когда потом перешел в другую школу. В это время мы как раз строили новую голубятню на дереве, посреди леса — то есть это еще до газгольдера. Доски для голубятни краденые, но нужны деньги, чтобы купить проволочную сетку, петли, ну и тому подобное. Третий этаж в школе Сент-Элис занимает большая аудитория. Там нас кормят обедами, а каждую пятницу показывают после уроков кино за десять центов с носа. Всякий, кто не ходит на эти сеансы, тот настоящий нищий и к тому же не любит Бога. Ничего не скажешь, церковь придумывает самые подлые способы, чтобы выжать из бедняков последние гроши. Кроме того, там, на третьем этаже, у них стоит раздолбанный старый рояль. Половина клавиш западает, и на них почти не осталось слоновой кости, так что клавиатура похожа на рот, в котором выбито больше половины зубов. В качестве «дара» церковь получает другой рояль, теперь надо что-то делать со старым. Рабочие, которые затащили новый рояль наверх, говорят, что спустить старую развалюху вниз будет стоить пять долларов, но отец О'Лири, священник, говорит, что это чересчур дорого, так что рояль остается на прежнем месте. Каждый, проходя мимо, считает своим долгом на нем побрямкать или просто по нему постучать. На другом рояле клавиатура запирается на ключ, а потому она, естественно, всегда под замком. На этом рояле сестра, которая является учительницей музыки, дает уроки, беря по двадцать центов с носа. Пташка говорит отцу О'Лири, что спустит старый рояль вниз всего за два доллара. О'Лири пытается уговорить Пташку «пожертвовать» свой труд во имя «любви к Богу», но Пташка предпочитает наличные. Он рассказывает мне о том, что задумал, и я вхожу в долю. Его план состоит в том, чтобы разрубить рояль топором и выкинуть по частям через окно на школьный двор после уроков, когда все уйдут. Так что однажды после школы Пташка приносит из гаража топор и кувалду, и мы принимаемся рубить этот рояль топором и бить по нему кувалдой. Однако на самом деле мы проделываем это, чтобы добыть нужный нам металл. Рама в нем сделана из чугуна, за который в пункте приема вторсырья в Гринвуде мы получим не менее пяти долларов. Идет тысяча девятьсот тридцать девятый год, и все сдают металлолом, чтобы потом его продали японцам, а те сделали бы из него пушки и построили военные корабли. Работа идет быстро. Я разламываю рояль на части, а Пташка кидает их в окно. Мы славно проводим время. Обреченный рояль при каждом ударе жалобно охает. Потрясающая работенка. Колотя по струнам кувалдой, я заставляю все их вибрировать — небесный звук! А когда я попадаю между ними топором — звук другой, плавающий. Мы получаем добро на то, чтобы сжечь деревянные части и утащить куда-нибудь все железо. Уже в то время Пташка всегда ездил в школу на велосипеде. Том самом, который потом в Уайлдвуде сперли у нас копы. Он ставил его у задних ворот игровой площадки, а чтобы не украли, пользовался замком и цепочкой. Его было хорошо видно из окон. В тот день после уроков Пташка привез на нем топор и кувалду и поставил его где обычно. Я и не знал, что на этот раз он забыл запереть на цепочке замок. И только мы заканчиваем нашу работу, ставим огромную чугунную раму на подоконник, как видим, что внизу какой-то гад берет Пташкин велосипед. Пташка, не говоря ни слова, срывается с места, несется через весь класс и скатывается по ступенькам. Я придерживаю раму и ору вниз этому мерзавцу: «А ну отойди от велосипеда, ублюдок!» Теперь мне видно, кто он. Это один из самых больших тупиц в школе, Джимми О'Нилл. Всего их шестеро братьев, они ходят в нашу школу, один тупее другого. Даже если все их мозги сложить вместе, то не получится и одного стоящего. Этот Джимми О'Нилл учится в седьмом классе, но ему уже стукнуло шестнадцать. Он низенького роста, но мускулы у него о-го-го. Он думает, что ужасно крутой. Сколько я его помню, у него вечно текут сопли и обшлага на свитере всегда протершиеся, драные, заскорузлые от соплей. Его главное развлечение — дубасить на переменке шестиклашек. Пару раз мне случалось выбивать дурь из его башки, но у него короткая память. В прошлый раз он запустил в меня куском лошадиного навоза. Трудно поверить, что такому придурку вообще дают разгуливать на свободе, а не то что посещать школу. Да он вообще не умеет читать. Джимми знает, что я его вижу, но садится на велосипед и укатывает прочь. Он до того тупой, что едва держится в седле. С гиканьем проезжает по боковой дорожке, заворачивает на Кларк-авеню, кое-как выравнивает руль и начинает набирать скорость. Примерно через полминуты показывается бегущий за ним Пташка. — Он поехал по Кларк-авеню! — ору я, — Это Джимми О'Нилл! Пташка прибавляет скорость. Мне хочется предупредить его, что ему придется не сладко, когда он догонит Джимми, если только вообще можно догнать велосипед на своих двоих. Я опускаю угол чугунной рамы на пол и тоже бросаюсь бегом вниз по ступенькам. Мне приходит в голову, что если Пташка догонит О'Нилла, тот проломит ему башку, и собираюсь вышибить О'Ниллу все зубы. На этот раз у меня будут извиняющие обстоятельства и никаких говеных монашек или священников, чтобы вмешаться и спасти его бледную ирландскую задницу. Добравшись до угла Кларк-авеню и бульвара Франклина, я смотрю во все стороны. Где-то в конце бульвара я замечаю лежащий на земле велосипед, а рядом с ним сцепившихся Пташку и О'Нилла. Я бросаюсь туда со всех ног и, к своему удивлению, вижу, как О'Нилл бросается наутек и бежит в моем направлении. Пташка гонится за ним по пятам. О'Нилл видит меня и поворачивает назад. Я бы не поверил, если б не видел все своими глазами. Пташка делает огромный прыжок, футов на пять или шесть, и приземляется на плечи О'Ниллу. Тот продолжает бежать, а Пташка сидит на нем верхом, лупит его ногами и щиплет за лицо и за уши. О'Нилл падает. Он стряхивает Пташку и встает. Его лицо в крови. Он бежит прямиком к церкви, срезая дорогу через дворы. Церковь стоит рядом со школой. Пташка несется за ним, не отстает. Мне за ними не угнаться, и я перехожу на шаг. Я едва перевожу дух от бега, к тому же мне хочется посмотреть, что будет делать Пташка. Его велосипед так и остался лежать посреди дороги в конце бульвара Франклина. Это уже само по себе удивительно, учитывая, как трепетно Пташка к нему относится. Он купил его на собственные деньги, когда ему было всего лет десять. Это допотопный велосипед с огромными колесами и тонкими допотопными бескамерными шинами. У всех в нашей школе на велосипедах есть камеры и покрышки, а также ручные тормоза; у Пташки ничего этого нет, притом что колеса у него аж двадцатидюймовые. Он накачивает эти шины так, что они вот-вот взорвутся, а потом гоняет на своем велике с бешеной скоростью. А еще он может сидеть на нем и удерживать равновесие, вообще не трогаясь с места, только иногда чуть поворачивая руль. Я сам видел, как он может просидеть вот так и пять, и десять минут, если он на что-нибудь засмотрелся, а потом укатить, даже ни разу не коснувшись ногой земли. Он умеет делать еще один фокус: поднимает велосипед на дыбы и поворачивает на заднем колесе, как лошадь на родео. Он постоянно его чистит, так что спицы и обода блестят, как новенькие. Практически вся Пташкина жизнь прошла на этом велосипеде. После того как я с ним познакомился, я, кстати, тоже стал гораздо чаще пользоваться своим велосипедом. Куда только мы не ездили с ним по субботам. В радиусе полусотни миль от нас не осталось, можно сказать, ни одного места, где Пташка когда-нибудь да не побывал бы. В комнате у него висит большая карта, на которой он отмечает все свои поездки. Пташке достаточно предложить: «А давай-ка смотаемся в Абингтон!» — и вот, пожалуйста, мы уже туда едем. Однажды Пташка сказал, что на велосипеде человек полностью отделен от земли, практически независим от сил гравитации и трения. О них он всегда думает, вечно беспокоится, что те «прибивают его к земле». Так что меня действительно удивляет, что он бросил велосипед и погнался за Джимми. Может, он увидел меня и подумал, что я уберу его велик с дороги, но, мне кажется, он так вошел в раж, что ничего не видел и ни о чем не думал. Я иду к велосипеду и ставлю его на обочину, прислонив к дереву. Иду посмотреть, как там Пташка и О'Нилл. Я уже начинаю думать, что они провалились сквозь землю или убежали куда-нибудь к чертовой матери, как из церкви доносится отчаянный вой. Я проникаю туда через запасной вход и вижу, как в дальнем конце прохода между скамьями Пташка опять сидит верхом на О'Нилле, лупит его по лицу, а Джимми крутится вправо и влево, пытаясь его сбросить. Пташка ему хорошо вламывает, ничего не скажешь, так и впечатывает кулаки, то левой, то правой. Я бегу к ним вдоль по проходу. О'Нилл визжит, как недорезанный поросенок. Кто-нибудь его наверняка услышит и прибежит сюда. Дом настоятеля и общежитие для монахинь совсем рядом с церковью. Нужно срочно вытащить отсюда Пташку. Он смотрит на меня точно так же, как смотрел только что, когда я держал у него перед носом тарелку с хлопьями, — словно не узнает меня и вот-вот может ударить. Зрачки расширены, глаза потемнели и совершенно безумные. — Ну его к черту, Пташка! Ради всего святого, пошли отсюда подальше, пока кто-нибудь не пришел! Пташка глядит на О'Нилла, будто не знает, кто это такой и как сюда попал. Ничего не говорит, поворачивается и идет обратно вдоль рядов скамей к выходу. Я наклоняюсь над О'Ниллом. У него заплыли оба глаза и выбиты зубы. Невелика потеря, зубы у него все равно были гнилые и росли криво. — Слушай, говнюк! Только попробуй кому сказать, кто тебя так отделал, и я убью тебя своими руками. Кроме того, тебе все равно никто не поверит. Он лежит на полу и смотрит на меня. Затем прикладывает руку ко рту, нащупывает образовавшиеся там щербины, шатает качающиеся зубы. Его рот — сплошное кровавое месиво. Он переворачивается на живот и встает на четвереньки головой к алтарю. С него капает кровь, и он плачет. Мне приходит в голову, что это все-таки лучше, чем быть съеденным львами; может, немного помолится, и ему станет полегче. Возвращаюсь опять на бульвар Франклина. Пташка уже там, смотрит, как поживает его велосипед. Выясняется, что погнуты несколько спиц и на руле появилось несколько царапин. На переднем колесе восьмерка, но мы тут же ее выправляем. Я смотрю на Пташку и не обнаруживаю ни нем ни единой ссадины, ни одного синяка. Вообще ничего. Похоже, все удары огромных кулаков О'Нилла попадали исключительно в воздух. Наверное, он решил, что сражается с призраком или с каким-нибудь эльфом. Пташка пробует немного прокатиться на велосипеде и сообщает, что с машиной все в порядке, но она уже никогда не будет такой, как раньше. Так мог бы сказать какой-нибудь сицилиец старого закала после того, как его жену изнасиловали. Он знает, что в случившемся нет ее вины, на ней следы побоев, так сильно она сопротивлялась, но он уже никогда не сможет относиться к ней по-прежнему. Вот так же и Пташка со своим велосипедом. Это одна из причин, отчего он захочет продать его в Уайлдвуде и отчего потом так и не заведет себе приличного велосипеда. Он любил именно этот, и после того, как тот был осквернен, ему уже не хотелось никакого другого. Трудно иметь дело с человеком, у которого мозги устроены таким образом. Я смотрю на сидящего передо мной на корточках Пташку, опустошенного, вялого и беззащитного, глядящего на меня пустыми глазами, и до меня доходит, что над ним самим каким-то образом надругались. … Альфонсо до сих пор был слишком занят, чтобы много петь, но теперь, когда Пташка снова сидит на яйцах, а птенцы кормятся сами, он принимается за это дело опять. Сначала он поет, не напрягаясь, сидя на самом верхнем насесте. Я делаю домашнее задание, в комнате темно. Слушать его одно удовольствие. Он делает это без особого надрыва, но с чувством, словно хочет рассказать своим детям о мире за пределами тетки, словно пытается описать его. На следующее утро он начинает петь как раз в тот момент, когда я просыпаюсь. Я лежу в кровати прямо над ним и стараюсь вслушаться получше в его песню, зная, что стоит мне открыть ей свою душу, как мне станет ясно, о чем в ней говорится. И тогда я догадаюсь, что хотят сказать своим пением канарейки. Я лежу с закрытыми глазами и стараюсь представить себя на месте Альфонсо, пробую стать им, вообразить, что это пою я сам. И понимание ко мне приходит. Я чувствую это, но не могу выразить словами. Маленький темный кенар и другой, желтенький, которого я сперва принял за самочку, начинают вторить Альфонсо, подпевать ему, издавая при этом какие-то чирикающие, булькающие звуки. Это хорошо, что они самцы. Послушав несколько дней, как поет Альфонсо, все они тоже начинают время от времени петь. Мне самому не верится, но факт есть факт: весь первый выводок состоит из одних самцов. В школе я все время вспоминаю нотки, которые насвистывает Альфонсо, песни, которые он поет. Мне их не воспроизвести моими широким горлом и большим, вялым ртом, но зато я храню их в памяти. Это все равно как помнить музыку, которую ты когда-то слышал в исполнении оркестра. Вы не просто мысленно напеваете мелодию, а слышите звуки инструментов и то, как они сочетаются. Именно так живет у меня в голове музыка, которую мне подарил Альфонсо. Я начинаю приучать птенцов не бояться меня. Для этого я почаще захожу в вольер с каким-нибудь особенно вкусным зерновым кормом или, например, листьями одуванчиков и кусочками яблока, то есть с тем, что они особенно любят. Я присаживаюсь, раскладываю все это на своем колене или носке ботинка и жду. Пташка, как обычно, подлетает, чтобы поприветствовать меня и полакомиться. Птенцы сперва робеют, но постепенно начинают спускаться ко мне и осторожно клевать то, что я принес. Спустя неделю темненький и пестрый начинают садиться ко Ане на палец. Даже Альфонсо ест с моего ботинка и раз даже схватил что-то с колена. Это при том, что у него очень подозрительный характер. Пташке больше не нравится, если я беру ее в руки. Когда я тянусь к ней, она начинает нервничать и тут же прыгает в сторонку. Возможно, это как-то связано с периодом гнездования. Положение матери обязывает ее не рисковать даже в малом. Кажется, отвратительный характер Альфонсо связан с его темной окраской. Темненький птенец начинает тоже наскакивать на своих собратьев, отталкивая их от еды. Пестренький оказывается единственным, кто дает ему хоть какой-то отпор. А желтые добродушно пододвигаются в сторону или терпеливо ждут своей очереди полакомиться. Однажды темный совсем забывается и пробует столкнуть с насеста самого Альфонсо. Сперва тот улетает прочь. Темненький забияка его преследует. Когда Альфонсо осознает, что происходит, он разворачивается, и нахаленку достается сильный, быстрый клевок в голову. Бедняга падает камнем на пол и долго ходит кругами, все не может прийти в себя. Альфонсо больше не обращает на него внимания, продолжая заниматься своими делами, и на том дело заканчивается. Новые птенцы вылупляются все в одно утро. Их четверо. Они темной окраски, ни одного желтого. Пташка и Альфонсо начинают их обихаживать. Похоже, они завели новый порядок, по которому прежнему выводку вход в гнездовую клетку воспрещен. Альфонсо зорко следит за тем, чтобы ему все следовали. И не приходится долго вдалбливать это правило в головы птенцам, чтобы те его усвоили. Я отцепляю от стены клетки ситечко и вынимаю из него старое гнездо. Кроме того, я как следует чищу угол клетки — там, где накопилось особенно много птичьего помета. Новые птенцы растут быстро. Проходит всего ничего, а они уже начинают залезать на край гнезда. На сей раз я отказываюсь от попыток угадывать пол птенцов. В новом выводке двое совсем темных, как Альфонсо, и двое со светлыми грудками и темными крылышками. У одного из этой пары еще и головка темная. У другого есть пятнышко над левым глазом. Им уже три недели, когда приключается вот что. Один из пестреньких, тот, что с темной головкой, уже вываливался из гнезда несколько раз. Я каждый вечер водворял его обратно в гнездо перед тем, как выключить свет. Однажды утром я захожу в вольер и обнаруживаю, что он умудрился выпасть ночью. Беру его в руки, а он уже окоченел, лапки торчат, как у мертвого, и он холодный как лед. Держу его в ладонях, надеясь, что птенец согреется и оживет, но он не шевелится. Я кладу его в теплую воду, придерживая головку над поверхностью, но ничего не помогает. Бедняжка замерз ночью, и он мертв. Я ужасно сочувствую Пташке и Альфонсо, но они продолжают кормить остальных птенцов как ни в чем не бывало и, похоже, не замечают, что одного недостает. Я даже не знаю, что, по моему мнению, они должны были бы делать. Птицы не умеют плакать. По-моему, единственными существами, которые умеют плакать, смеяться и врать, являются люди. И, кажется, только у нас есть представление о смерти. Большинство животных старается ее избежать, но не думаю, чтобы им это слишком хорошо удавалось. Есть одна связанная с птицами вещь, которую мне бы хотелось выяснить, а именно, их плотность, то есть отношение веса к объему. Я надеюсь ее узнать с помощью этой мертвой птички. С живыми мне что-то не хочется проделывать подобные опыты. Сначала я наполняю стакан водой до краев, ставлю его на блюдце, а затем кладу в него мертвую птичку. Погружаю ее полностью в воду. Часть воды переливается через край и оказывается в блюдце. Я наливаю эту воду в стеклянную банку, чтобы отнести в школу и там точно измерить, сколько ее. Заворачиваю птицу в тряпочку и вместе с банкой ставлю в коробку, в которой обычно ношу в школу бутерброды. В кабинете физики я чувствую себя как дома, и там есть все, что мне нужно для опытов. Я взвешиваю птичку, а затем делю полученный результат на объем вытесненной воды. Просто поразительно, какие они легкие, эти птицы! На следующий день я проделываю нечто подобное над самим собой. Наполняю ванну наполовину, отмечаю уровень воды, потом залезаю в нее, полностью погружаюсь и отмечаю, насколько вода поднялась. Определяю высоту подъема и размеры ванной. Это позволяет мне узнать свой собственный объем. Тщательно взвешиваюсь и делю вес на объем. Получается, что моя плотность чертовски больше, чем у птиц. И что с этим прикажете делать? Вечером я засовываю мертвого птенца в бутылку со спиртом, который я стянул в школе, и прячу ее под носками в том же ящике, где хранится «болтун» — неоплодотворенное яйцо. Мне приходилось читать, что кости у птиц полые, и я хочу посмотреть, как это выглядит. Еще пишут, что у птиц есть воздушные пузыри, как у рыб. Интересно, удастся ли мне найти что-то подобное. Сейчас я, однако, сделать этого не могу: как бы я тогда смотрел Пташке в глаза. Другие птенцы покидают гнездо без происшествий и, как и птенцы из предыдущего выводка, начинают учиться летать. Я готов наблюдать за ними часами. Как правило, я сижу недалеко от вольера и гляжу на них в бинокль. Его я привязал к спинке стула, перед которым стою на коленях, потому что если все время наклоняться к нему, то начинает жутко болеть спина. Должно быть, я при этом похож на религиозного фанатика, который молится весь день напролет. Бинокль позволяет сосредоточить все мое внимание только на одной птице и подолгу наблюдать за ней. Мне так хочется узнать, о чем она думает. Порой спустя какое-то время у меня появляется чувство, будто я сам становлюсь птицей. Проведя в таком состоянии часа два-три, я спохватываюсь и с недоумением оглядываю себя и свою комнату: то, что я вижу, кажется мне странным. Все в ней такое неестественно большое, даже огромное, и все это словно наваливается на меня. Лишь через несколько минут мне удается окончательно прийти в себя. За птенцами наблюдать просто, потому что они летают по клетке не так быстро. Я все пытаюсь понять, чем различаются взмахи их крыльев во время полета и во время кормежки. Похоже, когда их кормят, они приседают, касаясь пола, и прогибают спинку, а крыльями машут практически без участия грудных мускулов. Когда же они пытаются летать, то все происходит наоборот. Они рывком устремляются ввысь, вынося предплечья вперед и при этом быстро и мощно отталкиваясь от пола. Выглядит так, словно они карабкаются по канату. Я беру это себе на заметку и, выйдя во двор, долго бегаю кругами, выполняя это упражнение. Оно мне действительно помогает — теперь запрыгивать на насест у меня получается гораздо лучше. И я при этом уже не падаю. Могу подпрыгнуть, повернуться в воздухе на сто восемьдесят градусов и приземлиться, глядя теперь уже совсем в другую сторону. Могу подолгу сидеть на корточках на насесте, прижав локти к бокам, словно это крылья. Сидя на корточках, я начинаю чувствовать себя птицей. Я проделываю все эти упражнения поздно вечером во дворе где-то по часу, да еще машу руками, как крыльями, полчаса утром и еще полчаса перед сном. При этом закрываю глаза и пытаюсь представить себе, что лечу. Стараюсь уловить и передать рукам ритм полета. Если бы мне удалось получше разработать лопатки и немного подкачать бицепсы, а затем усилить трицепсы, а также трапецеидальные и дельтовидные мышцы, то я смог бы вырабатывать большую подъемную силу. Так что я продолжаю упражняться: прыжок — взмах, прыжок — взмах, и понемногу продвигаюсь вперед. В комнате я продолжаю в том же духе, только делаю это на сложенном вдвое ковре и сняв обувь, чтобы не услышала мать. Она и так задает подозрительно много вопросов о моих прыжках на насест, хоть я и говорю ей, что это упражнение, которое мы разучиваем в школе на уроках физкультуры. У меня такое чувство, будто она докапывается до чего-то. И я все гадаю, как бы придумать такую уловку, которая примирит ее с птицами. Как только второй выводок покидает гнездо, Пташка снова берется за дело и начинает строить третье гнездо. Я подсовываю ей ситечко, оставшееся от первого гнезда, и подкладываю побольше строительного материала. Альфонсо приходится носиться туда и сюда, чтобы защитить все свое потомство от ее попыток выщипывать у них перья. Те, которые из первого выводка, уже летают достаточно быстро и сами от нее удирают, но малыши могут оказаться легкой добычей. Мне остается только гадать, как много пуха и перышек ей удалось бы добыть, если б Альфонсо не прилетал каждый раз птенцам на выручку. Увы, похоже, они остались бы голыми. Просто с ума сойти. Закончив постройку гнезда, она тут же начинает откладывать яйца. И снова их пять. Все начинается по новой. Уже май, и ей едва удастся закончить высиживание третьей кладки яиц до наступления летней жары. Второй выводок уже нашел дорогу в большой вольер и начал его обживать. Им все еще нравится, когда их кормят, и они любят гоняться за старшими братьями и сестрами. Те не связываются с ними и улетают подальше — за исключением одного кенара, того самого, темненького; я зову его Альфонсо Второй. Обычно он отвечает быстрым клевком в голову или шею. Альфонсо Первого его ребятишки замучили до полусмерти. Каждый раз, когда появляется возможность слегка отдохнуть, он взлетает на верхний насест. Постепенно все начинают есть яичный корм, а некоторые даже принимаются экспериментировать с семечками. Птенцы из первого выводка уже лущат их вовсю и почти все время посвящают тому, что гоняются друг за другом и практикуются в пении. Временами их щебет звучит довольно громко. Один из темных птенцов второго выводка тоже пытается петь, хотя получается у него примерно наполовину; судя по всему, это тоже кенар. Теперь в моем вольере девять обитателей. Когда я захожу в комнату, слышится шелест крыльев, потому что птицы разом взлетают на верхние насесты. Я провожу с ними много времени, и они все ручные. Каждый день я чищу вольер. Они не возражают против моего присутствия и то и дело садятся мне на голову или плечи, а пугаются и улетают, только если я сделаю резкое движение. Расходы на корм растут и растут. Я обрыскал весь город от пригородов до центрального рынка и в конце концов нашел большой магазин, торгующий кормом, где можно купить канареечное семя, предназначенное специально для роллеров, оптом, в стофунтовых мешках. Они идут по восемнадцать долларов, но это более чем на треть дешевле того, что мне приходилось платить прежде. И у них есть бесплатная доставка на дом. Заполучив мешок, я не вношу его в дом, а засовываю в старую жестяную бочку из-под масла, которую нашел на свалке и вычистил, и прячу в гараже. С таким количеством семян действительно приходится побаиваться мышей. Они очень опасны: в сумерках или на рассвете канарейкам трудно отличить семечки от мышиного помета. А он для них ядовит. Кстати, о мышах. Мать уверена, что птицы неизбежно привлекут в дом мышей, а насчет них у нее просто какая-то мания. Однажды утром мне довелось поймать на полу вольера одну мышку. Может, она поселилась у нас давным-давно, но убедить в этом мать мне бы не удалось. Я посадил ее в коробок и выпустил на свободу рядом со школой. Если бы мать узнала — прости-прощай. Птицы, клетки и все прочее вылетело бы из окна. Впрочем, она и так может проделать это в любой момент. Я ожидаю этого каждый раз, когда возвращаюсь из школы домой и захожу в свою комнату. В третьей кладке птенцы вылупились из всех яиц, всего их пять. Заглянув в гнездо, я узнаю, что большинство их на этот раз светленькие. Однако на дне гнезда творится такое, что ни в чем нельзя быть до конца уверенным. Погода стоит теплая, так что Пташке не приходится слишком усердно сидеть на гнезде, чтобы согревать птенцов. Чаще она просто стоит над ними, расставив пошире лапки. Старшие птички стали такие чумовые, что мне приходится держать дверцу гнездовой клетки постоянно закрытой, чтобы они туда не проникли. Утром, перед тем как уйти, я оставляю Пташке корм, чтобы она клевала его, пока меня не будет. Вернувшись домой, я открываю дверцу, и Альфонсо немедленно бросается помогать своей подруге с вечерней кормежкой птенцов. Впрочем, Пташка и сама стала прекрасной матерью. На улице становится все жарче, и теперь, когда птиц опять стало больше, я сам вынужден признать, что в моей комнате определенно «попахивает». Чтобы приготовить яичный корм, у меня уходит в неделю дюжина яиц и пакет сухарей. Кроме того, я замачиваю обычную зерновую смесь и подмешиваю в яичный корм, чтобы птенцы приучались лущить семена. Всю эту пищу я даю по утрам, когда просыпаюсь, незадолго до того, как идти в школу, затем проделываю это, когда возвращаюсь оттуда, а потом еще раз в конце дня. Покупка семян и яиц почти истощила мои финансы. Так что летом мне придется хорошенько подумать, как раздобыть деньги. Кажется, прошло совсем мало времени, а птенцы из третьего выводка уже готовятся выпрыгивать из гнезда. Трое желтеньких похожи на Пташку. Двое из них имеют отметины на голове, у одного крапина прямо над левым глазом, а у другого темная «шапочка», слегка смещенная вправо, словно одетая набекрень. Еще один темненький, как Альфонсо, а у пятого, последнего, темные крылья, светлая грудка и голова чисто желтого цвета. Пташка у меня настоящая героиня — таскает корм, чистит гнездо и вообще заботливо обихаживает весь свой выводок. На краю гнезда для них всех уже мало места, и птенцы начинают толкаться. К счастью, теперь нет опасности, что кто-то, выпав из гнезда, может замерзнуть. К концу третьей недели все пятеро покидают гнездо и оказываются на полу. И тут я совершаю ошибку. Мне следовало бы забрать Альфонсо из гнезда и отселить его в отдельную клетку. Прежде чем я успеваю понять, в чем дело, Пташка начинает вить еще одно гнездо. Ситечка я ей на этот раз не предоставил, так что она начинает сооружать его в углу в задней части клетки, пристроив его между крайним насестом и стенкой клетки. Альфонсо успел напроказить, и теперь она в положении, и отступать некуда. Я разоряю гнездо, но она с яростной настойчивостью принимается за починку. Тогда я забираю из клетки весь строительный материал, но она начинает нападать на птенцов и выщипывать у них перышки так, что кажется, будто в клетке пошел желтоватый снег. Грудка и верхняя часть лапок у некоторых птенцов становятся совсем лысыми. Я сдаюсь. Она выглядит здоровой, поэтому я привожу в порядок гнездо, мою его и водворяю на место, добавив еще строительного материала. Она за один день успевает закончить работу и уже вечером откладывает первое яйцо. И опять она откладывает пять яиц. Эту кладку она высиживает не очень старательно, и я уже почти начинаю надеяться, что на этот раз никто не вылупится. Тщетно я вглядываюсь, пытаясь найти в Пташкином поведении признаки усталости; она лишь вполне дружелюбно «пипает» в мою сторону и, несмотря на то, что вид у нее, конечно, несколько возбужденный, выглядит счастливой и довольной своей судьбой. Интересно, понимает ли она, что вольер полон поющих, щебечущих, шелестящих крыльями птиц и все они, за исключением Альфонсо, получается, вышли из нее. Мне даже не верится. И опять во всей кладке ни одного «болтуна». Мне приходится оставлять дверцу гнездовой клетки все время открытой, чтобы Альфонсо залетал туда и помогал кормить птенцов. Не думаю, чтобы Пташка могла справиться с этим одна. Альфонсо отгоняет от этой клетки молодняк и проводит в ней с Пташкой большую часть дня, а также всю ночь. Мне до смерти надоедает облупливать каждое утро сваренные вкрутую яйца, измельчать их и добавлять в корм. Запах этих двух яиц, да еще смешанный с запахом вилки, с помощью которой я их только что разминал, кажется мне отвратительным. В этом выводке птенцы очень темные. Трое такие же темные, как Альфонсо, а у двух посветлее — темные отметины на голове. В гнезде все так же тесно, как и раньше, а тут еще наступили жаркие дни. Я забираю Альфонсо из гнездовой клетки, как только первый птенец вскарабкивается на край гнезда. Нахожу на свалке старую клетку и подвешиваю в вольере. Мне не хочется его ловить — во-первых, чтобы не испугать. Я, конечно, лишусь даже того незначительного доверия с его стороны, которое с таким трудом завоевал, если начну гоняться за ним по вольеру и хватать его руками. А к тому же он может клюнуть так, что начнется заражение крови. Так что я просто вешаю эту клетку в вольере, оставляю в ней яичный корм, дожидаюсь, когда он будет в клетке один, а тогда подбегаю и захлопываю дверцу. Забираю клетку из вольера и вешаю у окна над моим столом. Начинается громкое щебетание; «пипы» и «квипы» несутся в обоих направлениях. Альфонсо уверен, что я наконец показал свое истинное лицо. Интересно, что он говорит Пташке о таком развитии событий? Пташка разрывается: ей хочется покинуть гнездо, чтобы быть поближе к Альфонсо, и в то же время она понимает, что должна продолжать заботиться о птенцах. Наконец она подлетает к стенке вольера и смотрит на него сквозь сетку. Альфонсо разражается трелью, полной напускной храбрости. Я чувствую себя ужасно. Терпеть не могу, когда другие говорят мне, что делают то или другое ради моего же блага, а тут мне приходится точно так же обходиться с Пташкой и Альфонсо. Я уже почти готов посадить Альфонсо обратно к ней в клетку и посмотреть, что будет. Но меня останавливает мысль, что у них все начнется сначала и это убьет Пташку. И ей, и ему пора перенести послебрачную или, как еще ее называют, годовую линьку, а во время нее им будет не до птенцов. На рост нового оперения организм расходует много энергии, и для него это огромное испытание. Пташка в конце концов примиряется со своей несчастной судьбою, то есть со мной. Она возвращается к птенцам и кормит их до тех пор, пока они не покидают гнездовую клетку. Гнездо я из нее забрал сразу же, как только те оказались на полу. На этот раз Пташка больше не проявляет желания свить еще одно гнездышко. Она занята тем, что летает по всему вольеру. Как только все птенцы начинают кормиться самостоятельно, я забираю из вольера и Пташку, и гнездовую клетку. И снова подселяю Альфонсо к молодежи. Мне хочется, чтобы Пташка отдохнула как следует. Когда я дома, я позволяю ей полетать по комнате. Как в добрые старые времена. Спит она снова в клетке, что стоит на полке над моей кроватью. Мы с Элом подрабатываем отловом собак, и я получаю достаточно денег, чтобы заплатить за корм. А все свободное время наблюдаю за канарейками. Пытаюсь догадаться, что следует делать дальше. … Когда я прихожу на новую встречу с доктором Вайсом, то нюхом чувствую, что он собирается меня провести. И я решаю, что не скажу ему ничего; во всяком случае, не скажу ему ничего о Пташке. Мне не хочется, чтобы он узнал, что Птаха сам ел ложкой или о том, что он вставал и ходил. Уверен, Птахе не дождаться от Вайса ничего хорошего. Только бы мне здесь задержаться подольше — может, тогда у Пташки дело пойдет на лад. Мы отдаем друг другу честь, он откидывается назад, скрещивает руки на своем жирном брюхе и улыбается. Перед ним на столе лежит раскрытая папка. Кстати, рядом лежит еще одна. Готов спорить, это моя история болезни, присланная из Дикса. Он явно что-то задумал. Ну что же, придется играть не с листа, а на слух. Пытаюсь привести себя в хорошее настроение, как полагается сицилийцу. Представляю себе, что мы сидим в кафе, где-нибудь в Камбрии, и на нас льются потоки солнечного света. Вайс — это глава клана, живущего по другую сторону холмов. — Ну, сержант, как у нас все прошло вчера? — Прекрасно, сэр. Я говорил с вашим пациентом о том, как мы иногда зимой ходили кататься на коньках. Думаю, он слушал меня, сэр. Во всяком случае, мне так кажется. — Что заставляет вас думать, что он вас слушал, сержант? — То, как он при этом сидел, сэр. Похоже, он смотрел на меня. А вот здесь мне нужно быть поосторожнее. В любом случае мне бы не хотелось, чтобы Вайс засел в Пташкиной палате. Птаха точно решит, что я играю против него. Так что надо бы подать немного назад. — Как поживает ваша челюсть, сержант? У меня тут ваша история болезни. Вы, кажется, получили довольно серьезное ранение. Сколько времени осталось до очередной назначенной вам операции? Сегодня он явно разыгрывает из себя психиатра. Заботится обо мне, как о родном. Явно что-то затевает. — Хорошо поживает, сэр. На следующей неделе мне все доделают. Последние штрихи, а потом пройдутся лачком. Вайс наклоняется вперед и тянет к себе мою папку. Открывает ее. Это действительно моя история болезни, я даже вижу свое имя. — Сержант, не могли бы вы рассказать поподробнее о том военном трибунале, который вас судил в Форт-Камберленде? Что там, собственно, произошло? — Не понимаю, какое это отношение имеет к вашему пациенту, сэр. Все это случилось так давно. — Позвольте судить об этом мне, сержант. Вот сукин сын! — Ну хорошо, сэр. Если, как вы считаете, это может помочь, расскажу все, что сумею припомнить. Нет, нужно как-то спасать Пташку от этого говнюка. Сидит передо мной, понимаете ли, и улыбается поверх скрещенных рук. Я улыбаюсь ему в ответ настоящей сицилийской улыбкой — улыбкой южанина, которая говорит: «И ты, и я знаем, что все это чушь, не стоящая выеденного яйца, так что давай поскорее с этим покончим». Он откидывается на спинку кресла, делает тяжкий вздох, и, пока он берет со стола желтый карандаш, его глаза за стеклами очков прикрываются веками. Он ставит карандаш на кончик, поглаживая его пальцами, так что они все время скользят вниз по карандашу, затем переворачивает карандаш, ставит его на резинку и продолжает опять водить по нему пальцами. Словно обтесывает его. Я не хочу говорить ему о Камберленде, мне бы как-нибудь увильнуть, но, видимо, не получится. Боже мой, Пташка, мой мальчик, ну и нахлебаюсь же я тут дерьма ради тебя. — Видите ли, сэр, я служил в национальной гвардии штата Пенсильвания, и в декабре меня послали в Форт-Камберленд для формального призыва и курса начальной военной подготовки, чтобы перейти в федеральную армию. Мне даже пришлось показывать этим придуркам в Камберленде, как нужно пристегивать к портупее ножны штыка. Этим делом у них там заведует какой-то горбатый урод, который весь день сидит в учебном классе и квасит напропалую. Черт побери, рождается у меня мысль, когда я пройду через эту казарму, то стану генералом уже через шесть месяцев. На третье утро нас поднимают по тревоге и строят в проулке между казарменными строениями. Холодно так, что, когда я сплевываю, плевок замерзает прежде, чем я успеваю растереть его подошвой. Сержант с лейтенантом, нашим замкомвзвода, выходят из двери напротив. После команды «Смирно!» сержант начинает перекличку, якобы чтобы раздать почту. Он выкрикивает и выкрикивает имена новобранцев — только для того, чтобы объявить, что писем для них не пришло, а ноги у меня мерзнут, нос вот-вот отвалится, и руки совсем закоченели даже в перчатках. Затем сержант опять командует: «Смирно!» — и берет слово лейтенант. — Ладно, ребята. Сейчас отпущу вас в казарму. Жратва в двенадцать ноль-ноль. Но сперва капрал Лумбовский распределит наряды. Горбатый урод начинает прохаживаться вдоль строя. Подойдя ко мне, он тычет в меня пальцем и говорит: — На уголь. Вы не поверите, но я горд, что он выбрал меня. После команды «разойтись» нас остается человек пятнадцать. Вайс слушает меня, откинувшись на спинку кресла, и улыбается. Сквозь стекла очков видно, что глаза его прикрыты. Я чуть ли не ожидаю, что он вот-вот всхрапнет, хотя знаю, что он вовсе не спит. Интересно, сколько мне предстоит нести перед ним эту чушь, прежде чем удастся заставить его снова поднять веки. Урод подзывает нас, чтобы мы подошли к нему поближе. Это типичный ублюдок, низкорослый и весь какой-то угловатый, чуть ли не квадратный, очень похож на того Полака из «Челтнема», которого я однажды уделал в финале округа. Причем еще в первом периоде; мерзавец оказался сильным, но совершенно тупым. Я его тогда чуть не придушил. Так и вижу перед собой его покрасневшую глупую рожу. Удерживаю его полунельсоном, словно в тисках, а коленом напираю ему на промежность. Слезы так и катятся по лицу этого дурака. Тем, кто получил наряд на уголь, урод велит на следующее утро явиться к нему в пять ноль-ноль. Всем четверым. Когда я возвращаюсь в казарму, она выглядит, как будто говно попало в вентилятор. Все покидали свои шмотки на пол и столпились вокруг печки. Я хожу взад и вперед, высоко поднимая ноги; иногда мне приходится прямо-таки протискиваться, а порой даже перепрыгивать через кучи валяющегося там и сям барахла. Мне становится не по себе от мысли, что придется идти в бой с такими чмошниками. На следующее утро меня будит дежурный ефрейтор, и я отправляюсь на кухню подзаправиться. Я там оказываюсь в этот день первым и решаю воспользоваться представившейся возможностью, чтобы как следует набить брюхо. На кухне тепло, пар валит клубами. Пока остальные, получившие тот же наряд, подтягиваются на кухню, я успеваю наесться до отвала. Потом мы минут десять стоим в темноте на ротном плацу и ждем. На мне две пары носков, но все равно ноги у меня совсем замерзли. Холодный воздух просачивается в рукава, и я чувствую, что руки закоченели до самых плеч. Начинаю прыгать на месте и размахивать руками, как ветряная мельница крыльями. Трое остальных, типичные недотепы, нахохлились и курят сигарету за сигаретой. Наконец дверь открывается, и урод выходит. Он даже не посмотрел на нас, хотя бы для того, чтобы пересчитать. Может, его просто не научили считать до четырех. Мы идем следом за ним к стоянке, на которой ждет грузовик. В кабине сидят два черномазых шкета. Я им улыбаюсь, но они делают вид, что не замечают. Урод опускает борт кузова. — А ну, сигайте сюда, говнюки. С небольшого разбега я молодецки запрыгиваю в грузовик. У других так не получается, и мне приходится подать им руку. Дно кузова обшито листовым железом, оно влажное, скользкое и черное от намокшей угольной пыли. А на нас, черт возьми, новые солдатские куртки! Я иду в угол и присаживаюсь там на корточки рядом со сложенными грудой лопатами. Другие парни садятся по обе стороны от меня. Никто их этих недотеп не говорит ни слова. Мы даже не смотрим друг на друга. Дернувшись, грузовик тяжело урчит и выезжает со стоянки. От толчка мы валимся на задницы и скользим по грязному полу. А эти сволочи в кабине смеются так, что даже нам слышно. Урод любуется этой сценой через заднее стекло. Грузовик колесит по грязной дороге, подскакивая на ухабах и проваливаясь в рытвины, а мы то и дело валимся друг на друга, пока не добираемся до шоссе, ведущего в Гаррисберг. Наши колени становятся черными, и, боже мой, как нам холодно! Никакой защиты от ветра. Мои уши превратились в ледышки, лицо немеет. Где-то через полчаса мы подъезжаем к каким-то угольным кучам на берегу реки. Грузовик останавливается, и урод подходит, чтобы открыть задний борт. Кажется, я перестал рассказывать и просто вспоминаю мысленно, что со мной было, потому что Вайс открывает глаза и говорит: — Продолжайте, сержант, сообщите о том инциденте, из-за которого вы попали под трибунал. Опишите все, как помните. — Хорошо, сэр. Нас привезли на военном грузовике в Гаррисберг. Мы находились под командой капрала Лумбовского, того самого унтер-офицера, в нападении на которого я был обвинен. Присутствовало также двое водителей-ефрейторов и четверо солдат, бывших со мной в наряде. Мой мозг лихорадочно работает: с одной стороны, мне нужно, чтобы моя история Вайса заинтересовала, а с другой стороны, не хочется, чтоб он узнал слишком много. Надеюсь, мне все-таки удастся ее рассказать, не выставив себя каким-то сбрендившим маньяком. Я спрыгиваю с грузовика первым, и ноги мои подгибаются, потому что я их почти не чувствую. Один из хилятиков-недотеп при прыжке сильно ударяется головой о землю и разбивает о гравий кисть руки в кровь. Урод стоит рядом, показывая на кузов. На нем толстые рукавицы из грубой кожи. — Тупые ублюдки, вы позабыли о ваших гребаных лопатах. Коли хотите кидать уголь руками, то мне, в общем, насрать. Эй, ты! — Он указывает на меня. — Эй ты, дубина, сигай туда и дай им ихние вонючие лопаты, да шевелись! Неча торчать тут весь день! Я опираюсь одной рукой о кузов и быстрым движением запрыгиваю в грузовик. Этот тупица не ожидал ничего подобного. Взяв лопаты, я встаю с ними у края кузова. Киваю одному из наших парней и кричу ему: — Эй, ты, лови! И бросаю ему лопату. Этот пердун не только не может ее поймать, он еще наклоняет голову и приседает! — Кончай это дерьмо, мать твою так! Подай им в руки. Это собственность армии. Ты че, хочешь сломать государственное добро? Я спрыгиваю и раздаю лопаты. Шкеты-ефрейторы подают грузовик назад, поближе к огромной куче угля. Урод забирает у меня лопату. — А теперь хватаем лопаты и беремся за работу. Держим черенок вот так и суем плоскую часть сюда под уголь, подымаем и кидаем уголь в кузов. Ну, все видали? Дошло? И что он умничает, чертов тупица. Мы начинаем работать лопатами. Уголь настолько промерз, что едва удается набрать первые несколько лопат; приходится загонять их в него ударами подошв. Мы только мешаемся друг у друга под ногами. Урод отправляется к шкетам в кабину погреться. Они не глушат мотор и потому там тепло. А нам достается только угарный газ из выхлопной трубы. Никто не разговаривает. Никто из нас не привык работать лопатой, мы все страдаем от холода и как можно туже кутаемся в новые куртки. Похоже, мы будем нагружать этот грузовик очень долго. — Видите ли, сэр, мы уже часа два кидали лопатами уголь в кузов. Никто из нас не имел достаточной сноровки, и капрал Лумбовский, унтер, в распоряжении которого мы находились, начинал терять терпение. Ему требовалось, чтобы мы поскорее выполнили работу, а мы выбивались из графика. Вайс кивает и несколько раз хмыкает, показывая, что слушает. Думаю, ему действительно по душе подобная чушь. Наверное, психиатрам нравится слушать всякие дурацкие рассказы. Мне становится жарко и с меня начинает лить пот, когда этот урод капрал прыгает с подножки кабины, отбрасывает сигарету и подходит к нам. Мне видно, как шкеты-водители смотрят на нас через заднее стекло поверх угля, который мы успели нагрузить в кузов. Похоже, урод пообещал им, что сейчас они увидят занятное представление. Я готовлюсь к самому худшему. С полминуты урод стоит и наблюдает за нами, потом подходит ко мне. Хватает мою лопату и отталкивает меня. — Так не лопатят, дубина, делай вот так! Он вонзает лопату в уголь, наклоняет и, размахнувшись, одним движением кидает все, что на ней находится, через плечо. Затем проделывает это снова. Кажется, этому гаду поручили руководить погрузкой угля неспроста: должно быть, на гражданке ему довелось поработать на шахте. Другие парни прекратили работать и смотрят. Он сует мне обратно мою лопату. — Давай, принимайся. Хватит валять дурака! Он возвращается в кабину. Ее дверь открывается, и оттуда доносится смех — глубокий, утробный, как смеются одни ниггеры. Чувствуется, что им там тепло. А я так замерз, что у меня не получается даже моя сицилийская улыбка. Берусь за лопату и начинаю кидать уголь. Минут через пять он заявляется опять. Стоит и смотрит, прихлопывая рукавицами и притопывая ногами. Я стараюсь показать этому ублюдку, как надо работать, засовываю лопату поглубже, набираю пополнее и размахиваюсь как следует, чтобы весь уголь попал в кузов. Никакому вонючему уроду шахтеру не переплюнуть Эла Колумбато. Он подходит ко мне. — Христа ради, дубина, че ты делаешь? Кидаешь половину угля под этот гребаный грузовик! Залазь под него, выгреби уголь и наперед целься лучше, кидай в кузов, а не повсюду. Всего пять дней в регулярной армии, а я уже нашел, кого мне хочется убить. Наклоняюсь под грузовик и выгребаю из-под него уголь. Угля не набирается и половины лопаты. Я начинаю снова работать. Где-то после двух бросков урод хватает меня за руку и снова тянется к лопате. Я отвожу лопату в сторону. — Держи свои поганые руки подальше от моей лопаты, говнюк. Все распрямляются и прекращают работу. Урод таращит на меня глаза, теперь дороги назад нет. Я не позволю себя лапать какому-то тупому мерзавцу, и мне все равно, какие у него нашивки. Вайс перестает оглаживать свой карандаш, взгляд из-за очков становится цепким. Он даже задерживает дыхание, ожидая сцены насилия. Вся штука в том, что мне действительно хочется его как следует напугать, выбить дурь из его башки. Какого черта, война давно окончена. Они не могут посадить меня под замок. Меня вот-вот комиссуют. У меня достаточно много заслуг, «Пурпурное сердце» и все такое. Урод делает шаг вперед и выпячивает свою поганую челюсть. — Че ты сказал, солдатик?! — Что слышал, жопа. Держи свои грязные руки подальше от моей лопаты. Мне надо работать. Я опять начинаю кидать уголь. — Ах вот ты как? Вот как?! Ты влип в большую беду, солдатик. Давай лопату. Я снимаю тебя с работы. Кругом! И опять он тянется к лопате. Я делаю пару шагов назад, к самому краю угольной кучи, и как следует размахиваюсь! Господи, я вам доложу, какое приятное чувство! И он получает лопатой прямо в морду!!! Вайс тяжело дышит; такое чувство, что у него вот-вот будет оргазм. Ноги у моего урода подкашиваются. И он валится на спину — прямо на кучу угля. Пытается встать и снова падает на спину. На лице ни кровинки, словно ему кто-то натянул на голову шелковый чулок. Сперва оно белое, потом проступает кровь. Оба шкета выскакивают из кабины. Теперь кровь хлещет вовсю. Урод начинает сплевывать зубы. Один шкет поддерживает ему голову, чтобы он не захлебнулся кровью. Она темная и густая, и в передней части рта не осталось ни одного зуба. Второй шкет хватается обеими руками за пистолет и наводит его на меня. Его трясет, и у него палец на спусковом крючке. И мне не видно, что там с предохранителем. Он смотрит на меня, выпучив глаза, взгляд у него дикий, целит мне прямо в лоб. — Слушай, парень, ты сам напросился. Теперь эта поганая армия тебя прикончит! Я так и буравлю его взглядом. Что я еще могу? Он-то может пристрелить меня как не фиг делать. — А ну, опусти пушку, ниггер. Я не стану тебя убивать. Пока. У меня все внутри холодеет. Шкет опускает пушку, но продолжает держать ее в руке. Он явно не знает, что делать. Вайс подается всем телом вперед, его глаза широко раскрыты. Челюсть отвисла, хотя слюни еще не текут. — Что поделаешь, сэр: после того как я его ударил, меня посадили под арест в моей же казарме. А три дня спустя я предстал перед военным судом. Получил взыскание, об этом была сделана соответствующая запись в моем служебном формуляре, а затем меня переправили в Беннинг, в обычную пехотную часть. Это был не лучший способ начать военную карьеру, сэр. Итак, генерал Колумбато был отдан под трибунал и разжалован в рядовые аж на пятый день службы в регулярной армии. Все оставшееся время моего пребывания в Камберленде я провел в казарме. А значит, никаких нарядов, никаких построений на морозе. Кроме того, у меня удержали половину жалованья за первые шесть месяцев. Большое дело, половина из пятидесяти четырех долларов в месяц. После приговора капитан, который всем этим командовал, заметил, что я не очень-то проникся. Пытаюсь изо всех сил сдержаться, чтобы не хохотать над происходящим. Тогда он наклоняется ко мне: — А еще, солдат, я приказываю вам навестить в госпитале капрала Лумбовского! — Не могу этого выполнить, сэр. Он выпрямляется, делает шаг назад и наклоняется снова, глаза его сияют начальственным огнем. — Почему, солдат? Это приказ! — Я под арестом, сэр. Смотрю ему прямо в глаза, причем без тени смущения, и вижу, что он начинает злиться. Может, меня еще раз отдадут под трибунал, уже за оскорбление офицера? Явный служебный рост. Присматривая за мной краем глаза, капитан выдвигает ящик стола, достает лист бумаги и что-то пишет. Затем протягивает мне его через стол. Я беру, не глядя. — Это поможет вам пройти в госпиталь, рядовой. — Благодарю, сэр. Решив не лезть на рожон, я щеголевато, одним резким движением отдаю ему честь, он отдает честь мне, я делаю поворот кругом и, чеканя шаг, удаляюсь. Прохожу через помещение караула, спускаюсь по лестнице, пересекаю наш ротный плац и захожу в нашу казарму. Плюхаюсь на койку, как это делают все в нашем взводе. Беру книжку комиксов с соседней койки, которая вся ими завалена. Смотрю на обложку — это «Чудесные приключения капитана Марвела». Через пять дней, успев прочитать добрую сотню комиксов, я получаю на руки документы о моем переводе в Беннинг. Повидаться с уродом я так и не сходил. Я закончил, но Вайсу этого явно мало. — Это все, сержант? — Так точно, сэр. — Вы не испытывали желания сделать еще раз нечто подобное? — Никак нет, сэр. Я получил свой урок. — А не случалось ли вам когда-либо ударить нашего пациента или применить к нему иное насилие? Наконец-то он задал свой главный вопрос! — Никак нет, сэр. Мы были друзья. Он проталкивает карандаш между пальцами еще несколько раз. — Как выдумаете, Альфонсо, почему вы стали жертвой этих агрессивных импульсов, этой враждебности? Нет ли у вас затаенного чувства, что к вам были несправедливы, что вас обидели? Вот сукин сын! Он обвел меня вокруг пальца при помощи этого своего жирного брюха, улыбочек и очков. Он знает. Теперь я об этом догадался. Я попался на этой шизне, как матрос Пучеглаз. Я тот, кто я есть, И вот кто я есть: Я матрос Пучеглаз — Ту-у-у!!! Ту-у-у!!! Я ем свой шпинат И дерусь до конца; Я матрос Пучеглаз — Ту-у-у!!! Ту-у-у!!! И вляпался же я в такое дерьмо!!! … Все лето я занимаюсь только тем, что наблюдаю за канарейками, — когда не отлавливаю собак, разумеется. Кроме Пташки и Альфонсо, у меня теперь восемнадцать канареек. Во время линьки никто не погиб. Когда я наконец понял, что все они летают по-разному, я очень обрадовался. У каждой птички свой стиль. В канарейках мне больше всего нравится то, как они летают. Как мистера Линкольна интересует их раскраска, так меня интересует полет. Смотрел бы и смотрел на них, это почти как летать самому. Из-за жаркой погоды в моей комнате действительно начинает попахивать. Мать то и дело просовывает голову в дверь и принюхивается. Нужно определенно что-то придумать, прежде чем она дойдет до ручки. Между прочим, я ставлю над своим молодняком эксперименты. Я хочу точно выяснить, какой вес может поднять канарейка и при этом лететь дальше. Еще мне хочется знать, насколько важны для полета крылья. Будет ли птица, у которой нет крыльев, пытаться взлететь? Я беру одного птенца из последнего выводка и выдергиваю у него маховые перья, как только они начинают отрастать. Он продолжает делать все то же самое, что и другие, разница только в том, что когда он прыгает из гнезда, то не может полететь. Прыгает кругами по неширокому полу клетки. Другие вырастают и, покинув ее, кружат себе по вольеру, тогда как он по-прежнему словно привязан к гнездовой клетке-садку. Но когда маховые перья все-таки отрастают, он наверстывает упущенное и вскоре летает не хуже своих братьев и сестер. Я выбираю среди молодых птиц несколько лучших летунов и прикрепляю к их лапкам грузики — свернутые колечками полоски припоя. Время от времени я понемногу увеличиваю их нагрузку, добавляя новые кольца. Расчеты показывают, что при моем объеме я должен весить меньше пятидесяти фунтов, чтобы иметь такую же плотность, как у моих канареек. Достичь этого и в то же время остаться в живых я не смогу никогда. Единственная надежда, что птицы все-таки смогут летать, имея более высокую плотность. Взвешиваю я их на кухонных весах, которые поставил в вольере. Насыпаю на чашку весов немного корма и жду. Когда одна из птиц садится, чтобы поесть, я считываю показания. Так я узнаю вес каждой из канареек. Все они весят примерно одинаково; разница между самыми легкими и самыми тяжелыми составляет всего несколько граммов. На Пташку и на Альфонсо я грузики не прицепляю, считая, что они и так достаточно потрудились. Я увеличиваю число колечек до тех пор, пока подопытная птица не отказывается летать. Их выносливость оказывается очень разной. Некоторые сдаются уже после того, как я навешиваю всего по два грузика на каждую лапку. Просто сидят на полу клетки, нахохлившись и распушив перья, и притворяются, будто спят. Похоже, когда птица думает, что не может летать, она сдается. Приходится снимать грузики с таких птиц, а то они даже отказываются есть. В конечном итоге остаются всего два молодых кенара, которые продолжают летать, даже несмотря на то, что с грузиками их вес увеличился вдвое с лишним. С большим усилием им даже удается взлетать на самый высокий насест в вольере. Правда, прежде чем я снимаю с их лапок грузики, птицы несколько раз падают, сильно при этом ушибившись. Но все-таки теперь у меня есть шанс — если, конечно, я сумею скинуть вес до ста фунтов и в то же время накачать мышцы. Однажды вечером после ужина мать заводит разговор о моих птицах. Единственное, что мне остается, — это дать ей выговориться. Мы с отцом сидим молча и ждем, когда она выпустит пар. Один раз отец бросает на меня выразительный взгляд, но я молчу, словно проглотил язык. Мать жалуется на запах, на беспорядок, на шум, на мышей и на то, что я провожу все мое время с птицами и даже не завел друзей, кроме этого итальяшки с Редберн-роуд. Это она имеет в виду Альфонсо. По правде сказать, не знаю, смог ли бы я сделать в своей жизни что-нибудь такое, что ей бы понравилось. Когда она умолкает, я жду несколько секунд, чтобы убедиться в том, что она действительно закончила, однако не настолько долго, чтобы в разговор мог вступить отец. Очень жалко, что у родителей нет других детей. Мать объясняет это тем, что отец выбрал не ту профессию, что не вовремя начались тяжелые времена и у отца четыре года не было работы. Он долго учился делать плетеные стулья и кресла, какие обычно ставят на верандах. Иметь их считалось шикарным, ведь они были ручной работы, что очень ценилось. У нас веранда идет сразу вдоль двух наружных стен дома, и наши стулья и кресла сделал отец. Каких там только нет: есть и кресла-качалки, и стулья с затейливыми высокими спинками. На них приятно смотреть. Он вымачивает ивовые прутья в воде, берет их по одному и плетет стулья вручную при помощи всего нескольких самых простых инструментов. Это похоже на то, как Пташка плетет свои гнезда. Его руки двигаются быстро и как бы сами собой. Он целых шесть лет учился у настоящего мастера, и тот выдал ему соответствующие документы. Должно быть, не слишком приятно уметь так хорошо делать вещи, которые теперь стали никому не нужны. Я начинаю излагать ему свою идею. Объясняю, что за один только этот год мои две канарейки дали мне восемнадцать птенцов. Самцы сейчас идут на рынке по восемь долларов за штуку. Продажа самок должна окупить корм. Это значит, что моя прибыль составит почти девяносто долларов. Для отца это месячная зарплата. Добавляю, что большинство канареек ввозилось в Соединенные Штаты из Германии и Японии. Теперь, когда идет война, эти каналы оказались перекрыты. Разведение канареек могло бы стать выгодным бизнесом. Я говорю быстро. Мне нужно убедить отца. Я достаю свои расчеты и показываю, сколько денег смогу заработать, если у меня будет пятнадцать пар птиц-производителей. Если каждая из них даст в год хотя бы десять птенцов, это принесет семьсот пятьдесят долларов. Хотя все говорит о том, что цены на канареек должны вырасти. Мать заявляет, что не потерпит в доме сотни канареек вне зависимости от того, сколько денег они могут принести. Тогда я говорю отцу, что хочу пристроить вольер к задней части нашего гаража, где когда-то стояла моя голубятня. И добавляю, что накопил для этого достаточно денег. Отец сидит, уперев локти в стол и держа перед лицом сплетенные пальцы. Пока я говорю, он слушает, прикусив ноготь большого пальца. Мать встает и начинает убирать со стола тарелки. При этом старается греметь ими погромче. Отец на нее не смотрит. — Так ты, значит, рассчитываешь получать семьсот пятьдесят долларов в год, разводя канареек? — Именно так. — Это почти столько же, сколько получаю я сам, работая целый год, день в день. Ты уверен, что не ошибаешься? — Да, уверен. Я знаю, что у меня все выйдет как надо. Он продолжает сидеть, по-прежнему не выпуская изо рта ноготь. Вынимает его, лишь когда говорит. И тут я замечаю, какой он худой и какая у него тонкая кожа. Можно принять его за больного, если не знаешь, что он такой всегда. Вены проступают и на тыльной стороне рук, и на висках. По сравнению с матерью он выглядит мертвецом. — Что ты собираешься делать с этими деньгами? — То, что ты мне посоветуешь. Он смотрит мне прямо в глаза, словно тоже видит их в первый раз. Кажется, он меня раскусил. Я даже рад, что мать все еще в кухне. — Ну, хорошо. Только все деньги отдашь мне. Я положу их в банк, чтобы ты смог пойти в колледж. Не хочу, чтобы ты всю жизнь горбатился за жалкие двадцать долларов в неделю. Такая вот штука. Мать перестает со мной разговаривать, но сделать она уже ничего не может. Я начинаю пристраивать свой вольер к задней стенке гаража. Это достаточно далеко от бейсбольной площадки, так что никто не увидит, если не зайдет прямо на наш двор. Но даже из нашего дома его не очень-то видно. Так что место практически идеальное. Материалы я добываю тем же способом, что и раньше. Кроме того, покупаю проволочную сетку, петли, гвозди, краску и тому подобное. У меня есть более пятисот долларов, заработанных на отлове собак. Родителям я сказал только о ставке доллар в час, но умолчал о премиальных за каждую пойманную собаку. Первую часть моего заработка я целиком отдавал родителям, но вторую оставлял себе и прятал там же, где и голубиный костюм. Каркас я сколачиваю из брусьев два на четыре дюйма. Получается коробка двенадцать футов в ширину и шесть в глубину, а высотой — шесть футов в передней части и семь в задней, где она примыкает к гаражу. Кровлю я делаю из синих битумных плиток. Внутри я разделяю вольер на три части. В центральную часть открывается наружная дверь. И здесь же я собираюсь разместить гнездовые клетки-садки. Она квадратная, шесть на шесть футов. С обеих сторон — по дверце в боковые клетки, доходящие до самого потолка, они имеют в глубину по три фута, и здесь мои канарейки будут летать. Я натягиваю на каркас проволочную ветку и прибиваю гвоздями. У нее квадратные ячейки величиной в четверть дюйма. Я посыпаю пол боковых клеток песком и пересаживаю туда из вольера, что в моей комнате, всех птиц, за исключением Пташки. Самочек я помещаю в левую, а самцов в правую. Они начинают носиться, как очумелые, им нужно все исследовать. То и дело подлетают к проволочной сетке, пытаясь рассмотреть, что там снаружи. Эти птицы впервые видят настоящее небо. Их мир увеличился в миллионы раз. Хотя на самом деле пространство, в котором они могут летать, остается примерно тем же. Иногда к внешней стороне сетки подлетают дикие птицы и заглядывают внутрь. Альфонсо и еще несколько молодых кенаров яростно их отгоняют. Мне бы хотелось что-нибудь такое придумать, чтобы мои канарейки могли летать на свободе, как голуби. Вот было бы здорово, если бы они кружились над моим двором и вообще летали поблизости, пели и садились на деревья, а потом возвращались в клетку, когда я их позову. Снаружи я крашу вольер в серый и белый цвета. Когда заканчиваю, он становится похожим на настоящий небольшой домик. Поселив птиц в боковые клетки, я начинаю мастерить гнездовые клетки-садки. Я решаю, что буду сажать канареек в гнездовые клетки парами, самца и самку. Ведь разведение канареек — это не только бизнес. Самцы помогают растить птенцов, а если на одного приходятся две самки, то это не так просто. Я вешаю клетки рядами — один над другим, пять рядов по три клетки в каждом, от пола до потолка — на задней стене центрального помещения. В каждой такой клетке есть два отделения с дверцей посередине. Закрыв ее, я могу отделить самца и птенцов от самки, когда та начнет вить новое гнездо. Кроме того, я делаю автоматические кормушки и поилки, а также устраиваю внизу клеток выдвижные поддоны, чтобы их было легче чистить. Мастерить клетки очень интересно, все равно как сооружать собственное гнездо. Мистер Линкольн очень помогает своими советами. Он тоже делает клетки сам, и у него есть на этот счет потрясающие идеи, которыми я решаю воспользоваться. По части птиц он настоящий гений. Я делюсь с ним своей мыслью о том, чтобы, разводя канареек, отбирать для селекции лучших летунов. Он смеется так долго, что успевает за это время обойти вокруг своего вольера. У него даже слезы на глазах появляются. Отсмеявшись, он говорит, что моих канареек никто не станет покупать. Вот если бы удалось вывести канарейку, которая не будет летать вообще, тогда мне действительно могло бы что-нибудь перепасть. Люди могли бы обходиться без клеток, сажая их на шесток, как попугаев. Кстати, добавляет он, мои нелетающие канарейки понравились бы и котам. Изготовление гнездовых клеток я заканчиваю к Рождеству. Самцы в моем вольере поют что есть мочи. Вообще-то для канареек любой звук — музыка. Они поют, когда я стучу молотком, когда пилю что-нибудь или когда лью воду. Шум ветра для них все равно что симфонический концерт. Работая, я одновременно присматриваюсь, как они летают. Альфонсо у них по-прежнему главная звезда, но есть еще двое или трое освоивших все его трюки: они могут и пикировать штопором, и взмывать вертикально вверх, и резко менять направление полета. А один из них даже придумал новый трюк. Он входит в пике, как бомбардировщик, но не приземляется, а над самой землей взмывает и несется вверх. Каким-то образом ему удается использовать набранную скорость для выхода из пике. Я наблюдаю это раз сто и все-таки не могу догадаться, как он это делает. Конечно, мне видно, что при этом он за какую-то долю секунды успевает изменить наклон тела, да так, что практически встает на хвост, полностью расправив при этом крылья, затем он их приподнимает, захватывая ими воздух, и отталкивается от него. Этот кенар желтый, как Пташка, но вид у него ястребиный, как у Альфонсо. Он не такой забияка, как некоторые из его темных собратьев, но если кто-нибудь на него слишком насядет, он отбивается. Чаще же всего он просто перелетает на другой насест. И он один из тех, кто может летать с максимальным грузом. Альфонсо Второй, кенар из первого выводка, стал почти таким же забиякой, как его отец. Иногда они устраивают жуткие потасовки. Старику Альфонсо с большим трудом удается отыскать в вольере местечко, где его перехвативший лидерство сынок не считает, что родитель вторгается на его территорию. Я до сих пор не потерял еще ни одной канарейки. Мистер Линкольн дает мне несколько чудных советов насчет подкормки. Я замачиваю семена и подмешиваю их в яичный корм или кашу. Также я даю канарейкам яблоки, салат и листья одуванчиков. Считая Альфонсо и Пташку, у меня теперь двадцать птиц — двенадцать самцов и восемь самочек. Единственная пара, насчет которой я не сомневаюсь, что их нужно сажать вместе, это Альфонсо и Пташка. Я мог бы использовать Альфонсо для линейной гибридизации, но он так хорошо ладит с Пташкой, что не хочется разбивать их «семью». Хоть мне и нелегко решиться на такое, но я решаю продать или обменять всех самок. Мне нужна новая кровь: нельзя скрещивать брата с сестрой. Некоторые из самочек такие красивые, что мне ужасно не хочется их продавать. Чувствую себя прямо-таки работорговцем. Я собираюсь завести пятнадцать пар, так что мне нужны еще три самца, не говоря уже о самках. Приходится поискать месяца два, прежде чем удается найти таких самцов, каких я хочу. Главная трудность в том, что даже в большом вольере трудно разглядеть, насколько хорошо они могут летать. Птицы в них просто не могут развить настоящую скорость. Один из купленных мной самцов имеет золотисто-коричневый, так называемый «коричный» окрас. Туловище у него удлиненное и изящное, как у Альфонсо, но по типу пения он относится к саксонской породе — это значит, он роллер как бы наполовину. Другой самец желтый, но у него черные головка и хохолок. Этот хохолок разделяется посередине и словно зачесан на пробор. Вообще у него такой вид, будто на нем шапочка. Он чем-то похож на клоуна. Если двух птиц с хохолками скрестить, то у птенцов головы будут лысыми. Поэтому мистеру Линкольну очень не нравится, что я купил кенара с хохолком. Он не любит фасонистых птиц. Но этот с хохолком здорово умеет летать. Кроме того, он потрясающе может парить. Вообще-то, парение — не для канареек, но этот хохлатый нарезает круги под потолком вольера, словно высматривающий добычу ястреб. А еще у него прекрасно получается глиссада, так что я просто должен был его взять. Последнего самца я беру у мистера Линкольна. Он отдает мне его почти даром. Считает этого кенара чокнутым. Во время полета он то и дело бьется о стенки вольера. Большинство птиц быстро понимают, что такое клетка и как обходиться с проволочной сеткой. Подлетая к ней, они вытягивают лапки и хватаются за ячейки. Только птенец может удариться головой о стенку вольера. Оказывается, этот самец не умеет распознавать границ клетки. Он уже взрослый, но постоянно натыкается головой на сетку, словно ее не замечает. В результате ему приходится много времени проводить на полу, приходя в себя после подобных столкновений. Мистер Линкольн говорит, что он родился упрямым тупицей. Я предлагаю отдать за него одну из моих темных самочек, но мистер Линкольн и слышать об этом не хочет. Говорит, что, едва заметив, как эта птица дурит, он тут же подумал обо мне. Самок я обмениваю одну на одну. Почти всех берет к себе миссис Прево и предлагает мне выбирать самому, каких захочу. Ей нравится, что я собираюсь скрещивать канареек парами. Я провожу две недели в ее вольере, стараясь выбрать ее лучших летуний. Мной разработана целая система. Одолжив в школе секундомер, я минут пять наблюдаю за каждой птицей. Единственное, что я учитываю, это сколько времени из этих пяти минут птица проводит в воздухе. Я трижды устраиваю такой тест всем канарейкам, а затем приплюсовываю баллы за изящество и скорость полета. В результате у меня получается таблица, в которой каждая самка оценена с точки зрения ее летных качеств. Кроме того, я остерегаюсь птиц, которые попросту неуклюжи. Поэтому я смотрю, не оступаются ли они, садясь на насест, и не сталкиваются ли в полете с другими птицами. Когда же им надо приземлиться, втиснувшись в узкое пространство между двумя птицами, они много и бестолково машут крыльями. Вдобавок я избегаю самок, которые любят петь или драться. Все книжки говорят, что это дурные знаки и такие канарейки не годятся для выведения птенцов. Поющие самки могут покинуть гнездо. Составленный наконец список я передаю миссис Прево. В нем оказываются некоторые из ее лучших производительниц, и она не хочет их ни продавать, ни обменивать, но в основном я получаю то, что хочу. Когда все эти птицы оказываются у меня в вольере, я от восхищения теряю дар речи. Как здорово видеть так много прекрасно летающих птиц сразу. Новые самки летают гораздо больше, чем самцы. До начала сезона спаривания остается еще два месяца, так что я продолжаю свои эксперименты, цель которых — понять, как птицы летают. Теперь в вольере холодно, и я надеваю все мои теплые вещи, когда отправляюсь проводить наблюдения. Мне удается убедить мать, что все это необходимо для разведения канареек. Теперь, когда мои птицы уже взрослые, я исследую, насколько важны для полета маховые перья. Если посмотреть на перо повнимательнее, то увидишь, что это настоящее чудо. Оно устроено так, что воздух совсем через него не проходит, если давит снизу; другое дело — сверху. Перо имеет полый стержень, называемый также остью; там, где он входит в перьевую сумку, в его очине даже имеются капилляры, по которым идет кровь. С каждой стороны у этого стержня есть ответвления, именуемые бородками, те снова ветвятся, так что есть бородки первого и второго порядка, на последних — крючочки. Они зацепляются друг за дружку, но их можно разъединять и соединять снова, словно застежку-молнию. Птица делает это, проводя по перу клювом. Именно этим и занимаются канарейки, перебирая перышки: застегивают свои «молнии», которые случайно разошлись. Кроме того, перья поворачиваются вокруг своей оси, так что становятся вертикально при махе крылом вверх и горизонтально — при махе вниз. И вся эта сложная система устроена так, что практически ничего не весит. Она «легкая как перо». С перьями связана главная моя трудность. Либо мне придется сделать что-то похожее, либо как-то обойтись без них. Я начинаю выдергивать маховые перья у моих лучших летунов, то есть у птиц, которые могли взлетать с привязанными к лапкам грузиками, вес которых равнялся их собственному. Делаю я это так: снова навешиваю кольца из полосок припоя и выщипываю по одному маховому перу из каждого крыла. Один из кенаров сдается сразу. Такая тяжесть, да еще потеря перьев. Он садится на пол и старается уснуть. Я снимаю грузики и отпускаю его на свободу. Спустя несколько минут он уже летает без каких-либо затруднений. Похоже, утрата двух маховых перьев не очень вредит канарейке, если ее ничто не тянет вниз. Другой кенар все же как-то умудряется подняться в воздух. Полет его яростный и отчаянный, но он все-таки сумел оторваться от земли и даже взлететь на один из нижних насестов. Я решаю пока не снимать грузики и посмотреть, что будет дальше. Уже в конце недели дела у него идут значительно лучше. Причем настолько, что ему хоть и с трудом, но удается взлетать на верхний насест. Он там проводит большую часть времени, а на то, как он летит вниз, просто страшно смотреть. Это не столько полет, сколько отвесное пикирование. Клювом вперед он несется к полу мимо насестов, ожесточенно хлопая при этом крыльями. И все-таки каждый раз остается в живых и с большим трудом снова взлетает наверх. Я решаю, что он достаточно настрадался ради науки, и снимаю с него грузики. А по ночам я тружусь над механическими перьями. Я останавливаюсь на конструкции, напоминающей вьетнамские жалюзи, в которых пластины могут поворачиваться. Мои перья закрываются при махе вниз и открываются при махе вверх. Махательные движения обеспечивает коленвал, крутящийся от резиномотора. Одни модели я пробую делать из бальзового дерева, другие — из тонкого алюминия. Но взмахнуть крыльями, достаточно большими, чтобы они могли поднять меня, — для этого понадобится очень большое усилие. Еще одна трудность в том, что птицы, когда летают, при взмахе заводят крылья вперед, а затем отталкиваются ими от воздуха, отводя назад и одновременно опуская их вниз. Немного похоже на плавание стилем баттерфляй. Они как бы захватывают воздух крыльями, а затем опираются на него. Плечевой сустав у птиц вращается по часовой стрелке относительно направления полета. Некоторые из моих моделей могут летать, но они не взлетают с земли. Они летят, только когда я запускаю их рукой. Если я не могу заставить взлететь даже эти маленькие модели, то у меня самого нет никаких шансов. Между тем я продолжаю делать упражнения, которые помогут мне полететь. Машу руками один час утром и один вечером. Пробую делать круговые вращательные движения плечами, пытаясь захватывать воздух подмышками, — похоже, птицы делают это именно так. Теперь я машу руками, зажав в кулаках что-нибудь тяжелое. Мускулы на плечах и шее начинают бугриться. Когда я забываюсь, то хожу, выставив голову вперед. После школы я занимаюсь клетками. На них приятно смотреть: все покрашены, на всех укреплены кормушки. Внутри вольера я все выкрасил в голубой цвет. На дне каждой клетки газета, на газетах мелкий гравий с песком; менять их нужно раз в неделю. В каждой клетке уже приготовлена гнездовая основа и положен скелет каракатицы. Семена — в предназначенных для них блюдцах, вода — в автоматических поилках. Я уже подготовил листы разведения и разбил птиц по парам. Очень интересное занятие! В школе мне то и дело приходили в голову какие-нибудь новые сочетания канареек и кенаров. Я наблюдал за моими птицами так долго, что теперь я знаю их всех, а они знают меня. Также я приготовил журналы разведения, чтобы делать в них соответствующие записи, и номерные кольца, чтобы надевать их на лапки птенцов. Если повезет, я смогу справиться и со ста пятьюдесятью молодыми птицами. Я к этому готов. … Боже мой, на следующий день Ринальди мне говорит, что бейсбольные мячи действительно прибыли. Их привезли на военном самолете. Коробку открывал все тот же плюющийся даун. От него-то Ринальди и узнал о мячах. Наверное, этот придурок решил, будто их прислали специально, чтобы он мог придумать новую игру «плевбол» и развлекаться в свое удовольствие. Тогда Ринальди рассказывает, что плюющегося бедолагу зовут Ронский и он все время плюется, потому что постоянно ощущает во рту неприятный вкус. Он наглотался песка, врезавшись в него где-то на пляжах Нормандии, да так сильно, что даже заработал себе дальнозоркость. В разных палатах он провел здесь несколько месяцев и все это время плевался так, что ни одна из них не успевала просохнуть. У него даже началось обезвоживание организма. Стоит лишь разобраться как следует, и тогда можно начинать жалеть всех подряд, и ненавидеть уже становится некого. По правде сказать, мне до самого конца не верилось, что мячи могут оказаться здесь. Интересно, Пташкина старуха действительно хранила их все эти годы или просто пошла и купила уйму старых мячей, чтобы прислать сюда? — Извините, сэр, мне хотелось бы приобрести у вас пару сотен подержанных бейсбольных мячей, чтобы послать их в дурдом, так как это может помочь моему спятившему сыночку, который вообразил себя канарейкой. Ринальди говорит, что там целая коллекция всевозможных мячей, настоящее попурри. Каких только нет: от почти новых до таких, которые целиком обмотаны изолентой. На них, по его словам, даже выросла плесень. Нет, мячи, должно быть, те самые, — где она их только держала? И вообще непонятно, какого черта она это делала, на что рассчитывала. Ведь оттого, что она их прятала, бейсбольное поле не могло исчезнуть. Прикарманивая мячи, она ничего не добилась, разве что нажила врагов. Это неразумно. Впрочем, в жизни мало чего осталось разумного. Какого черта, например, Птаха сидит в своей палате и пытается отрастить перья, а я прячу лицо под бинтами? До меня наконец начало доходить, что я не желаю с ними расставаться. Не хочу, чтобы все видели мое открытое лицо. И дело вовсе не в том, что меня заботит, как я стану выглядеть без бинтов. Доктора в Диксе уверяют, что все будет в порядке. Физиономия первый сорт, даже почти без шрамов. Но у меня в мозгу засела дурацкая мысль, что вот, мне придется вылезать из этих бинтов, словно бабочке из кокона, а я уже привык быть гусеницей. Верней, еще не перестал ею быть. То есть умом я, конечно, понимаю, что на самом деле теперь я бабочка и что роль гусеницы позади, но вылезать я все равно не готов. Мне предстоит еще одна операция, потом еще месяц в бинтах, а затем меня комиссуют и выпишут. И тогда все, домой, в родной городишко. Все станут на меня глазеть. Мне сказали, что меня признают нетрудоспособным на тридцать или сорок процентов. Тогда ко мне будет применим шестнадцатый пункт соответствующего закона. Это означает, что я смогу получать деньги просто за то, что пойду учиться. Единственным предметом, который мне хорошо давался в школе, была физкультура. Может, стать учителем физкультуры и оставаться им до конца жизни? Мысль идиотская, но ничего получше мне в голову все равно не приходит. А может, завести маску и плащ, как у Зорро, и бегать в таком виде по улицам, гоняться за прохожими? К тому же я смог бы вызывать на дуэль всех ребятишек в возрасте до двенадцати лет и драться с ними на пластмассовых шпагах. Таким образом я смог бы заработать все девяносто или даже сто процентов нетрудоспособности. Во всяком случае, мысль о маске мне нравится. После завтрака я иду к Птахе. Тащу стул на обычное место и устраиваюсь поудобней. Когда я сажусь, Птаха оборачивается. Он по-прежнему сидит на корточках, но вместо того, чтобы прижимать руки к бокам, скрестил их на груди. А кроме того, он теперь ест совершенно самостоятельно. Никаких трудностей с этим больше не возникает. Берет тарелку и наворачивает вовсю. Он всего в двух шагах от меня. Я хочу пристально посмотреть ему в глаза. Но нет, не могу: с Птахой это все равно как с ребенком или собакой. Через какое-то время понимаешь, что это причиняет им боль, словно дырки в душе просверливает. Они не понимают, что имеют полное право отвернуться, и им становится страшно. Так что я отвожу взгляд. — Да уж, Птаха, положеньице не из приятных. Кто бы, черт побери, мог подумать, что все закончится вот так? В чем же мы облажались? У меня такое чувство, что вся наша жизнь вообще от нас не зависела. Так что нечего удивляться, все к этому и шло, мы с тобой наглядный тому пример. Мы, знаешь, немного разные, но в конечном итоге нас обоих обвели вокруг пальца и уделали не хуже, чем любого другого. Ты можешь быть чокнутым винтиком, а я гаечкой, но, как ни крути, мы остаемся частью не нами придуманного плана, в котором все уже учтено, а если нам вдруг придет в голову завести свое мнение, то оно никого не интересует. Я был всегда так чертовски уверен в том, что никогда себе не изменю, что никто не заставит меня перестать быть самим собой, не принудит делать то, чего я сам не хочу, и вот чем все это закончилось. Если подумать, я не так уж и отличаюсь от моего старика. На самом деле таких людей, которые сильно отличались бы от других, нет, все похожи на всех, так что нечего оригинальничать и заниматься самообманом. — Понимаешь, Птаха, мне было бы на все это глубоко наплевать, если бы все эти годы у меня так хорошо не получалось дурачить самого себя. Меня бы сейчас это так не трогало, если бы я не выглядел таким идиотом. Да и ты такой же, сам знаешь. Даже страшно подумать, насколько просто им оказалось превратить нас в таких же, как все. На нас надевают какую-то форму, дают по винтовке, обучают каким-то приемам, и вот мы уже всего-навсего имена в списке роты, некто, кого можно назначить в наряд, на пост или в патруль. С нами можно покончить — комиссовать, демобилизовать, внести в список потерь и так далее, но почему-то никому не важно, кто мы и кем были. Мне, похоже, еще долго придется себя убеждать, будто Альфонсо Колумбато является кем угодно, только не еще одним куском пушечного мяса с хитрой системой управления. Сейчас мне трудно поверить снова, что я — это я, а не часть общего целого. — Ну скажи на милость, что все это значит, черт побери? Чего ты хочешь добиться? Посмотри на себя со стороны! Или ты на всю жизнь останешься таким, как сейчас, и тебя до конца твоих дней станут кормить с ложечки и оберегать от сквозняков, или ты выздоровеешь, вернешься к людям. Ежели ты предпочтешь остаться в своем выдуманном птичьем мирке, они это прекрасно переживут и спишут тебя по графе «расходы». А если вернешься в большой мир, то можешь заниматься чем угодно, даже не важно, чем именно, — пойдешь учиться, или найдешь работу, или снова начнешь выращивать канареек. Давай, у тебя для этого все есть. Ты будешь здоров раньше, чем успеешь об этом подумать… Даже если ты ухитришься достать до собственной шеи и перекусить себе яремную вену, они и тут не удивятся: у них разработана целая система и есть формы на любой случай, которые остается только заполнить и все такое, — может, они только этого и ждут. Я даже не знаю, кто такие эти они, но уж точно не такие, как все другие люди, включая нас с тобой. Я умолкаю. Какой смысл говорить обо всем этом. Просто мне хочется, чтобы Птаха знал: не одному ему мир кажется таким дерьмовым. А вдруг, если он поймет, что я с ним и он не единственный, кто так считает, это сможет помочь? — Послушай, Птаха. На следующей неделе мне собираются сделать еще одну операцию, чтобы окончательно подштопать лицо. Это значит, что мне придется уехать. Здесь мне осталось пробыть всего день или два. Если я тут задержусь, то меня могут запереть в одной из соседних палат надолго. Этот говнюк Вайс подбирается все ближе и ближе. Бог знает, что он может придумать, если ему удастся получше заглянуть в мою голову… Будь с ним начеку, Птаха, это настоящий сукин сын. Он умеет влезть в душу в тот самый момент, когда ты меньше всего ожидаешь. Увидишь, он еще сделает о тебе доклад на ближайшем съезде психиатров. Он вовсе не хочет тебя вылечить, ты нужен ему именно такой, как есть. Твое преимущество в том, что он не знает, что ты птица. Когда он это вычислит, тебе несдобровать… Возможно, он сделает для тебя нечто вроде гигантской клетки с насестами, кормушками и всем остальным. Отыщет твой старый голубиный костюм и за счет вооруженных сил, спецрейсом, полетит с тобой на какую-нибудь большую конференцию. Он станет держать тебя в этой клетке и читать лекции на тему «Человек-птица». А когда выжмет из тебя все, что удастся, то, может, продаст тебя в цирк… Я вижу это как наяву. Звучат трубы, и слон в попоне с блестками ввозит небольшую тележку. Она покрашена в красный и черный цвета, на ней стоит золотая клетка. Цирковой оркестр играет мелодию «Он только птица в золоченой клетке», и появляешься ты, облаченный в птичий костюм, только на этот раз это костюм канарейки. Десять тысяч канареек будут ощипаны, чтобы сделать такой костюм. Ты начнешь прыгать с насеста на насест, понемногу щебетать, а может быть, просвистишь несколько песен для публики. Тебе устроят гнездо гигантских размеров, ты запрыгнешь в него и будешь высиживать яйца размером с человеческие. А в качестве финала похожий на гнома клоун станет дубасить тебя по голове резиновым червяком. Ты обожрешься этим своим птичьим кормом. Я выдохся и мне больше нечего добавить, но Птаха явно улыбается. — Ты знаешь, Пташка, что твоя старуха прислала сюда все ее бейсбольные мячики? Честное слово. Это я предложил. Надеюсь, ты не в претензии. А теперь, черт возьми, я даже не знаю, что ему и сказать, этому Вайсу. С него станется принести тебе эти мячи самому, и тогда все выйдет наружу… Подумать только: она все время хранила эти мячи. Ринальди говорит, они покрыты плесенью, так что они у нее, наверно, были зарыты. Может, она закапывала их там, где мы искали клад. Может, ей удалось нас опередить, и она выкопала их прямо у нас под носом. Это объясняет, почему там была яма. Птаха смотрит на меня во все глаза. У него такой вид, будто он хочет сказать, что я сошел с ума. Мне приходит в голову, что он, может, прав. Что, если они пришлют Птаху в Дикс недели через две, а я там уже буду сидеть на корточках в общей палате и бросаться дерьмом в любого, кто ко мне подойдет? А он подсядет ко мне, держа перед собой наподобие щита крышку от мусорного бачка, и заговорит со мной о разведении голубей и о том, как мы катались на коньках, как сбежали в Уайлдвуд и о подобной чепухе. Господи, как это было бы здорово — перестать сдерживаться и притворяться, выпустить все наружу, орать и вопить, как Тарзан, бегать по стенам и пробивать их насквозь, плевать, ссать или испражняться на каждого, кто подойдет! Господи, как это было бы хорошо! Что же мешает мне это сделать? Ранение в голову у меня достаточно серьезное, я смог бы сделать это, если бы действительно захотел. Никто не стал бы меня осуждать. … Не знаю, сколько времени снился мне этот сон, пока я не понял, что это именно сон. Трудно понять, что видишь сон, пока не поймаешь себя на том, что это тебе снится. Когда я впервые это осознал, я убирался в вольере. Все канарейки у меня были рассажены по гнездовым клеткам, и они уже построили одиннадцать гнезд, в которые отложили больше тридцати яиц. Четыре самочки уже закончили кладку и теперь занялись высиживанием. Все шло замечательно. Мне пришло в голову, что пол в больших боковых клетках не очень-то удобно посыпать песком. Он смешивается с птичьим пометом, и в вольере появляется неприятный запах. Кроме того, семечки и шелушки от них, попадая в песок, начинают гнить. Так что я задумал сделать бетонный пол, который бы шел под уклон, чтобы его можно было мыть, поливая из шланга прямо через проволочную сетку. Так вот, сидел я в этой клетке на полу, выравнивая цемент, и вдруг меня осенило. Я понял, что уже давно живу в этой клетке. Вообще-то эта мысль не слишком меня удивила, вот только клетка почему-то расширилась и стала гораздо больше. Все, что находилось внутри клетки, я неожиданно увидел другими глазами и понял, что смотрю на нее глазами птицы. Прежде всего я покопался в памяти. Единственное, что я смог придумать, — это что мне еще раньше приснилось, будто я нахожусь в птичьей клетке, а теперь этот сон вспомнил. Затем я целых два дня напрягал память, пытаясь установить, что же именно я видел в этом сне. Чем дальше, тем больше я делался уверен в том, что действительно его видел, только почему-то не мог вспомнить никаких подробностей. Вообще-то сны так мимолетны. Я начал с того, что стал класть под подушку заведенный будильник, чтобы проснуться посреди сна, если он будет мне сниться еще раз. Я проделывал это три ночи подряд, ставя будильник всякий раз на другое время. Вроде бы все получалось как надо, я просыпался, но, пока я выключал звонок, сон успевал ускользнуть. Я лежал в темноте и силился в него вернуться. Иногда мне это почти удавалось, однако в последний момент всегда что-то мешало. Я уже начинал задаваться вопросом, а не пытаюсь ли я сам выдумать сон, которого не было. А потом как-то раз, ближе к вечеру, я снова находился в клетке, красил зеленой водостойкой краской новый бетонный пол, и тут мне неожиданно вспомнился тот самый сон. Это произошло, когда я был в таком бездумном состоянии, в котором мозг ничем не занят, потому что руки механически выполняют какую-нибудь несложную работу, например водят кисточкой, и все внимание сосредоточено на этих нехитрых повторяющихся движениях. Сперва все выглядело так, будто я просто думаю или мечтаю, но затем я понял, что вспоминаю сон. Я продолжал красить, стараясь его не спугнуть. У меня было такое чувство, что если я слишком о нем задумаюсь, об этом сне, он исчезнет. Я смог припомнить много ночей, когда видел этот сон; похоже, это началось давно и длилось долго. Такое возможно, потому что это было во сне. В снах время течет по-другому. В своем сне я жил в этом вольере в клетке с другими самцами. Там же были и Альфонсо — кенар, конечно, — и все его сыновья, а также тот, золотисто-коричневый, и другой, с хохолком, и тот чокнутый, который вечно налетал на сетку. Я мог с ними разговаривать. У меня в голове их речь состояла из слов человеческого языка, то есть английского, но звучали они по-птичьи. Я сам тоже был птицей, и звуки я издавал птичьи. Я так и не смог вспомнить, как я выглядел в своем сне. Я не смотрел на свое тело, но другие птицы относились ко мне так, словно я тоже был птицей или почти птицей. Я клевал семена, смотрел, как они это делают, и старался им подражать. Я походил на птенца, которому нужно всему научиться, и они помогали мне в этом. Я ощущал, как сижу на насесте. Я не смотрел вниз, но чувствовал, что вместо ног у меня птичьи лапки, их пальцы обхватывали жердочку и цепко держались за нее. Я летал вместе с другими птицами! Чувство полета было восхитительным. Я порхал, взмахивая крыльями, и перелетал с насеста на насест. Это было не так-то просто. Другие птицы летали бок о бок со мной и учили, как это следует делать. Я многое узнавал о том, как надо летать. Альфонсо взлетал со мной к самому верху клетки и заставлял смотреть вниз, на пол. Летать мне было совсем не страшно. Я чувствовал себя птицей. Я чувствовал, что не могу упасть и разбиться. Подняться наверх было трудней, требовало немного больше усилий, чем опуститься ниже, вот и все. Я часто смотрел через сетку на то, что было снаружи. Я видел дома и понимал, что это такое. Мне было видно забор и ворота, и я понимал, для чего они нужны и что за ними находится. Я помнил, где расположено то, что я не мог увидеть из вольера. Я знал всевозможные вещи, которые не может знать птица. Я глядел на деревья, что росли во дворе, и мне очень хотелось к ним полететь. В моем сне, живя в клетке, я учился летать так, как мне всегда хотелось научиться. Я помню, как наступила ночь, — пора идти спать, а я заставляю себя не думать ни о чем, кроме того сна. Я снова и снова прокручиваю в голове все подробности, которые могу вспомнить. Не хочу думать ни о чем другом, пока засыпаю. Проснувшись утром, я помню все. Я «ухватил» этот сон. После завтрака я отправляюсь кормить птиц и чистить клетки. Надо идти в школу, поэтому приходится все делать в спешке. В гнездах появилось восемь новых яиц. Я беру их из тех гнезд, где они были отложены, и подкладываю в три других гнезда. Теперь уже десять птиц высиживают яйца. Из самых первых яиц птенцы должны вылупиться на следующей неделе. Я заглядываю в большую клетку, где я летал ночью. Мне хочется снова попасть в этот сон и летать в ней с другими птицами, вместо того, чтобы, оставаясь снаружи, собираться в школу. Весь день я жду не дождусь, когда мне можно будет вернуться к моим птицам, а еще лучше — вернуться в мой сон. День, проведенный в школе, кажется мне куда больше похожим на сон — по сравнению с тем моим сном. Во мне все как бы перевернулось. Самым реальным в моей жизни становится сон, на следующем месте — наблюдение за моими птицами. Ходить в школу, писать сочинения, изучать геометрию, биологию или говорить с людьми — все это делается для меня каким-то ненастоящим. То, что происходит в моей реальной жизни, как бы становится тем, чем прежде для меня был сон, они будто поменялись местами. Я отдаю себе отчет в том, какие события случаются в моей жизни, но мне что-то не слишком хочется их помнить. Так проходит много дней и ночей. В гнездах начинают вылупляться птенцы. Канарейки откладывают новые яйца. Каждая из пар потрудилась на славу. В среднем на одно гнездо получается больше четырех яиц. Вид у всех моих канареек здоровый. Из-за того что я разговариваю с ними во сне, я чувствую к моим птицам какую-то особую близость, особенно я подружился с самцами, — это оттого, что я по-прежнему летаю в их клетке. Интересно, что произойдет, когда время, текущее в моем сне, сравняется с течением настоящего времени и они совместятся? Останусь ли я один в большой клетке? А может быть, я окажусь вместе с самочкой в одной из гнездовых клеток? Правда, лишних самок у меня нет. Я не могу управлять моим сном, могу только ждать и угадывать, что произойдет. Днем я пытаюсь разговаривать с теми кенарами, с которыми говорю в моем сне, в особенности с Альфонсо, но они меня игнорируют. Они совершенно не узнают меня, видя во мне лишь парня по имени Птаха. Это заставляет меня чувствовать себя одиноким, отвергнутым. Я провожу целые дни, наблюдая за моими птицами в бинокль. При этом я вижу их вблизи, и ничто постороннее меня не отвлекает. В поле моего зрения остаются одни птицы. Именно такими я вижу их в моих снах: они большие, реальные, размером с меня. Я чувствую себя одним из них, и они для меня уже не крошечные комочки, покрытые перьями. Мне жутко не хочется отрываться от окуляров бинокля, ведь тогда я увижу себя настоящего и все, что вокруг. Мои руки и ноги кажутся мне уродливыми. Я начинаю ощущать себя чужаком в своем собственном теле, в моем собственном вольере, с моими собственными канарейками. Я прекращаю тренировки, которые должны были подготовить меня к полетам. Если я могу летать в своих снах, то мне уже незачем затрачивать столько усилий, чтобы научиться делать это наяву. Я готов смириться с тем, что в реальной жизни взлететь мне уже, скорее всего, не удастся. Может, я и сумел бы достаточно долго планировать, но оторваться от земли и летать — навряд ли. Мне вдруг приходит в голову, что на самом деле мне всегда не слишком-то и хотелось летать: роль мальчика, машущего тяжелыми крыльями, меня не очень-то привлекает, — нет, я хочу быть птицей! В моих снах я превращаюсь в птицу, и больше мне ничего не нужно. Три раза в день я готовлю яичный корм. Теперь у меня каждый раз уходит почти целая дюжина яиц. Во всех гнездах вылупились птенцы. Уход за таким количеством птиц — нелегкое дело. Теперь их разведение не кажется мне таким простым, как прежде. Когда вас перестает волновать почти все на свете, а работы по горло, вы замечаете только ее внешнюю сторону, и она превращается в обычный тяжелый труд. Кроме того, я теперь не могу брать птиц в руки, как раньше, и делаю это через силу. Я чувствую себя неуклюжим великаном; канарейка теперь кажется мне клубком перьев, бьющимся и трепыхающимся в моих ладонях. Так что все очарование моей возни с птицами куда-то исчезает. Затем в моем сне происходит кое-что необычное. Я, как всегда, нахожусь в клетке самцов, летаю с ними. Последнее время мне нравится перелетать через верхний насест, не садясь на него. Этому трюку меня недавно научил Альфонсо. Я и сейчас проделываю его. Альфонсо смотрит, как у меня получается, а потом вроде бы приглашает слетать вниз и поклевать зерен. Мы с ним опускаемся ниже и приземляемся на тот насест, что расположен рядом с кормушкой. Дело идет к вечеру, и на бетонный пол вольера ложится косой лучик солнца. Я заглядываю через сетку в то отделение, где на стене висят гнездовые клетки. Там я вижу самого себя — сидящим на стуле и смотрящим в бинокль! Лица мне не видно, только куртку и брюки, которые я носил в тот день. Я подлетаю поближе к сетке и внимательно разглядываю… себя самого. Пытаюсь щебетом привлечь внимание того, другого меня, но ничего не выходит. Это действительно я. Сколько ни всматриваюсь, не могу найти никаких отличий. Даже шапочка на голове моя, красная. Я узнаю свою собственную руку, в которой держу бинокль, — я облокотился ею на спинку стула. Все это похоже на то, как если бы я смотрел на себя после собственной смерти. Я, смотрящий в бинокль, похоже, не подозреваю о существовании другого меня, сидящего в клетке, а вернее, повисшего на сетке, уцепившись за нее коготками. Мне даже боязно посмотреть вниз, чтобы узнать, птичьи ли у меня лапки и вообще все остальное тело; я опасаюсь, что на этом мой сон может прерваться. Ну мыслимое ли дело — видеть себя одновременно в двух разных местах. Это слишком даже для сна. Если там, за сеткой, действительно я, такой огромный, гляжу на себя в бинокль, то кто же тогда я сам, кто из нас двоих истинный я? Я так и не решаюсь посмотреть вниз, а вместо этого подлетаю к Альфонсо. — Эл, кто это там, за сеткой? Альфонсо бросает мимолетный взгляд за проволоку и отвечает: — Этот тот, кто нас тут держит; он заботится о нас, пересаживает из клетки в клетку. Однажды он привез меня сюда. И Пташку привез тоже. Здесь о нем знают все. — Ну да, но кто он такой сам по себе? Мне хочется выведать все, что моему приятелю известно, и таким образом узнать, до какой степени Альфонсо из сна является плодом моего воображения. — Не знаю, что толку спрашивать. Он — это просто он. Без него бы тут ничего не было. Я снова лечу к верхнему насесту. Оказывается, в моем сне Альфонсо не знает ничего, все знаю один я. Это меня сбивает с толку, и теперь я уже не так уверен, что все это происходит в моем сне. Что-то в нем меняется. Я впервые оказываюсь двумя совершенно разными существами. И тут сон обрывается. Проснувшись, я еще долгое время лежу в постели. Сегодня суббота, и мне предстоит чистить все клетки-садки. Надо насыпать новых семян, залить свежей воды в купалки, приготовить яичный корм, помыть кормушки, в которые я обычно его кладу. Интересно, задумываются ли птицы, откуда берется еда? Ни одно из этих семян не выросло бы в здешних краях. Все здесь такое искусственное, придуманное. Эти канарейки могут существовать лишь постольку, поскольку мне самому этого хочется. Возможно, наш мир устроен точно таким же образом. Утром за завтраком я намазываю на хлеб масло. Хотя не знаю, ни как делается масло, ни как делается хлеб. Я не умею ни выращивать коров, ни доить их. Я не умею сеять пшеницу, не умею жать и обмолачивать, не умею молоть муку и печь булки. Все это делают за меня какие-то гномики, какие-то сказочные существа. «…Кто побеждает в жизни? И что такое победа? Слишком уж сильно ее желать — и есть самый верный способ потерпеть поражение». Одно я знаю твердо. Жизнь — сложная штука, черт побери, ее нельзя ухватить за хвост. Мой сон затягивает меня сильней и сильней. Он может мне сниться по нескольку дней, но я этого не замечаю. Еще одна фишка в том, что я, как ни стараюсь, не могу вспомнить, с чего началось то, что я называю своим сном. В этом сне я убежден, что он мне снился всегда, и получается, что у него нет начала. Когда я отправляюсь в свой вольер, то не чувствую в этом ничего странного. Я знаю, что присутствую там и в моем сне, в качестве моего второго «я». Есть вещи, и я это хорошо знаю, которые мне там попросту необходимо делать, и птицы ждут от меня, что я их сделаю. Я — то есть Птаха, тот самый парень, благодаря которому все это существует. Без меня там ничего бы не было. Тут мое место, и я его часть. Я сажусь наблюдать за птицами и размышляю. Одна половина меня желает узнать, в чем все-таки дело, тогда как другая просто хочет, чтобы все шло своим чередом. Я беру карандаш и листок бумаги. Пишу записку самому себе и кладу ее на пол вольера. Интересно, насколько то, что происходит днем, связано с тем, что происходит во сне? Могу ли я таким образом вступить в контакт с самим собой? Той же ночью я оказываюсь в вольере один. Там никого нет, как не было и днем. Мне опять снится сон, я нахожусь во сне. Я слышу голоса самцов в гнездовых клетках, они звучат так, как звучали бы наяву. Лечу к стоящей на полу кормушке поклевать яичного корма и листьев одуванчика. Листок с запиской лежит на полу. «Птаха — это птица — это Пташка». Вот что я написал самому себе. Я взлетаю на верхний насест. Я чувствую себя ужасно, ведь я отлучен от всего мира — отлучен даже от других птиц. Я зову их своим щебетом, но они не отвечают. Я зову Альфонсо. Никакого ответа! Я остался один, но все-таки могу летать. Я летаю и летаю, пытаясь как следует прочувствовать, что такое полет. Когда я делал свои модели, я все понимал неправильно. Летать — это вовсе не то же самое, что плавать, ничего общего. Полет вовсе не сводится к тому, чтобы опускать крылья, потом захватывать ими новую порцию воздуха и отталкиваться от него. Тут такое ощущение, словно тебя тянет вверх, будто ты поднимаешься в пустоту, словно тебя туда засасывает. Кроме того, мои маховые перья поворачиваются и рассекают воздух, гонят его назад, отчего я и продвигаюсь вперед. В моих моделях не было ничего такого, что постоянно двигало бы меня вперед. Завести крылья вперед и отвести их назад — это еще не все. Маховые перья действуют, словно пропеллер самолета. Наконец я набираюсь смелости посмотреть вниз. Я действительно птица. Я выгляжу в точности как канарейка. Я выгляжу как Пташка. Летая по всей клетке, я пытаюсь разглядеть, как это у меня получается. Ощущение полета оказывается даже чудесней, чем я когда-либо мог себе представить. Я смотрю через сетку, и мне опять хочется полетать на свободе. Есть так много мест, куда бы я хотел полететь. Как это естественно — летать, и как неестественно — не знать, куда лететь. На следующий день я продолжаю думать о записке. Собственно, она ничего не доказывает, потому что я знал, что в ней написано. Когда я заснул, ее содержание уже было в моей голове, и поэтому мне приснилось то, что я уже знал. Когда я заканчиваю с кормежкой и осмотром гнезд, то беру пять листков бумаги и пишу пять разных записок. Переворачиваю их и тщательно перемешиваю. Беру одну наугад и кладу на пол клетки написанным текстом вверх, но не читаю его. Клетка пуста, но я все равно оставляю там зерна, яичный корм и воду. В этом нет смысла, потому что там всегда было что поесть, когда в моем сне там находились другие самцы, хотя на самом деле клетка пуста уже две недели и все это время я ничего не добавлял в кормушки. Но теперь с моим сном происходит что-то странное, и я не хочу, чтобы для меня существовал хоть малейший шанс умереть с голоду. У меня есть подозрение, что я могу застрять в этом сне на несколько дней, пусть даже они продлятся всего одну ночь. В моем сне, который продолжает мне сниться той же ночью, я опять один. На полу лежит записка. Я подлетаю к ней и читаю. На этом листке уместились тексты всех пяти записок. Я отправляюсь поесть немного яичного корма и выпить капельку воды. Затем возвращаюсь и снова смотрю на листок. На этот раз там ничего не написано. Я начинаю понимать, что происходит. Меня занесло на некую границу между тем ходом вещей, когда с тобой что-то случается, и тем, когда ты сам определяешь, что должно произойти. Этот сон — мой, он совершенно реален, однако в значительной степени зависит от того, чего я хочу. Обычно я сам не знаю, что мне нужно, поэтому мне так трудно им управлять или контролировать его. Вдобавок все то, что происходит вне этого сна, попадает в него помимо моей воли. Я не могу устроить так, чтобы в нем что-нибудь случилось, если нечто похожее не происходит в реальном мире. Мне по-прежнему трудно это понять, но мне уже не страшно. Потом неожиданно получается так, что я могу разговаривать с другими птицами, находящимися в гнездовых клетках-садках. Я никогда не беседовал с ними, находясь в боковой клетке, и не смотрел на них оттуда, так что для того, чтобы это случилось, мне пришлось этого захотеть. Я знаю всех птиц, знаю, кто в какой клетке сидит, и мне доводилось говорить с ними раньше. И потому, чтобы мое желание исполнилось, мне остается только сложить все это вместе. Сперва я разговариваю с Альфонсо, затем с Пташкой. Мне приятно с ней разговаривать. Мы с ней так хорошо знакомы, но до сих пор я не понимал, что она хочет мне сказать. Она очень рада, что у нее опять птенчики, и ей нравится, что я с нею в одном сне. Впрочем, нет, она выразилась иначе — не «с нею» в одном сне, а «с нами». Я говорю и почти со всеми другими птицами. Оттого что я так долго разглядывал канареек в бинокль, мне известно, как выглядит изнутри каждая клетка и кто в какой клетке сидит. Каждый раз я знаю, с кем говорю, даже не видя собеседника. Теперь я не чувствую себя таким одиноким. Еще я отличаюсь от других птиц тем, что смотрю прямо перед собой и сразу двумя глазами. Когда я не вижу своего тела, то во всем чувствую себя человеком, то есть парнем по прозвищу Птаха, а вовсе не канарейкой. Утром, перед тем как идти в школу, я захожу в вольер добавить в кормушки нового яичного корма и вообще посмотреть, как идут дела. Смотрю на пол и замечаю листок: он все еще там, и на нем текст только одной из записок. Яичный корм остался нетронут. Весь день, сидя на уроках, я думаю только об этом. В моих мечтах, а может быть, и в моем сне, мои мысли вращаются вокруг того, что я хорошо знаю. Вот почему я — Пташка, ведь я знаю Пташку лучше всего. Я задаюсь вопросом, а не самочка ли я. Пташка ведь самочка, но был-то я в клетке для кенаров, вместе с другими самцами. Хотелось бы все-таки получше выяснить, кто я такой. Не то чтобы для меня это было уж очень важно, мне просто хочется знать. «…Пол, возраст, национальность — вся эта ерунда разделяет людей. Соревнование друг с другом — вот, похоже, единственное, что нас еще связывает. Но чем больше соперников „сделаешь“, тем более одиноким становишься». Люди придумывают разные игры, чтобы с их помощью забыть, насколько они разучились играть. Настоящая игра — это когда вы делаете что-то ради самой игры; в такие игры мы с Пташкой играли очень много. При этих моих словах Пташка улыбается той же самой улыбкой, что и в старые добрые времена, словно говорит: «Да ладно тебе». Он словно прислушивается к ним, пропускает их через себя. Кстати, это хороший знак. Сегодня в моем сне я попробую петь; это должно помочь дать ответ. Днем на уроке геометрии я ввязываюсь в спор о параллельных прямых с нашим учителем, мистером Шуллем. Я утверждаю, что они должны пересекаться. Вообще я прихожу к мысли, что абсолютно все где-то да сходится. В моем сне я пою. Не могу припомнить, чтобы я пел, будучи парнем, но петь, когда ты птица, это что-то совершенно особенное и не похожее ни на что из моих прежних ощущений. Такого я даже не ожидал. Я пою так, как должен петь роллер, это настоящее пение кенара, но его колена, раскаты и туры складываются в английские слова, которые звучат как настоящая поэзия. Я слышу себя одновременно и как кенар, и как человек, знающий английский язык. В этой песне находит выражение моя давнишняя мечта о полете, к которой добавляются мои ощущения как птицы. Первая из спетых мной песен звучит приблизительно так: «Когда ты летишь, то свободен и нет места страху. Осталось лишь ощущение, что под тобой нет опоры, и чувство, что ты в воздухе. Земля далеко внизу и похожа на то бездонное небо, каким его видишь, когда смотришь на него с земли. Все сущее отступило куда-то, и лишь ее притяжение играет тобой, как волны песчинками». Теперь я знаю, что превратился в канарейку не полностью. Я слышу, что говорит мне Пташка из своей гнездовой клетки. Она хочет, чтобы я продолжал петь, но делать это мне еще тяжело и непривычно. Теперь Пташке начинает петь Альфонсо. И поет он вот что: «Давай улетим вместе; словно легкие две пушинки, мы заскользим по лазурному небу, ты и я. Там, внизу, высятся горы, и парят облака, и коровы жуют свой клевер, медленно переваривают его в своих семи желудках. Мы станем вместе парить в восходящих потоках воздуха, ни о чем не заботясь. Я — это ты, а ты — это я, и мы вместе отыщем и зеленое поле, и песчаный морской берег». Я слушаю и понимаю, что Альфонсо не может петь такую песню. Откуда кенару знать о коровьих желудках? Я сам узнал о них только на уроках биологии. Альфонсо никогда не летал выше гор и облаков — все эти мысли принадлежат мне. Песня Альфонсо звучит только в моей голове, в моем сне. И вообще, может Альфонсо разговаривать или за него говорю я? В такое просто невозможно поверить. Но ведь учил же меня Альфонсо летать, разве не сообщил он при этом такое, чего я сам не знал? Совместить это в моем сне я не могу. И вот этой ночью ко мне приходит мысль, что я вижу сон, находясь внутри какого-то другого сна. В одном только я уверен твердо. Петь — это почти то же самое, что летать. Когда я пою, то закрываю глаза и представляю себя кружащим над макушками деревьев. Уверен, что, когда канарейки поют, они тоже так делают. Когда-то их посадили в клетки, потому что они умели петь, а теперь они поют, потому что сидят в клетках. Канарейки живут в клетках уже больше четырехсот лет. Каждое новое поколение у них появляется меньше чем через год. Именно столько времени протекает от рождения до первого спаривания. Для смены поколения людей требуется около двадцати лет. Таким образом, канарейки живут в клетках восемь тысяч лет по человеческому счету. Вот и получается, что и у канареек, и у людей примерно одинаковое количество поколений провели всю жизнь в клетках. Что же такое есть у людей аналогичное пению у канареек? Пожалуй, их мысли. Мы построили нашу большую клетку, называемую цивилизацией, потому что могли думать, а теперь принуждены думать, потому что мы ее пленники. Уверен, что если мне удастся вырваться из этой клетки на свободу, то передо мной откроется большой, настоящий мир. Но стали бы мои канарейки столько петь, если бы жили на свободе и могли полететь куда захотят? Вот уж не знаю. Может, когда-нибудь мне и удастся это выяснить. В гнездовых клетках дела идут с бешеной скоростью. Птенцы уже покидают гнезда. Скоро некоторых из них можно будет перевести в правую или левую клетку. Не знаю, в которую именно их посадить — в ту, где теперь в моем сне живу я, или в другую. Пока я размышляю, какое принять решение, в мои сны входит Перта. При этом я вовсе не хочу сказать, что она снится мне точно так же, как все остальные. В моем сне мне снится, что я вижу о ней уже совсем другой сон. В первом моем сне я засыпаю на жердочке, поджав лапку, как обычно делают канарейки, — и тогда мне снится Перта. Моя Перта меньше, чем большинство других канареек. У нее зеленоватая головка и желтая с зеленоватым отливом грудка, тогда как спинка у нее более насыщенного зеленого оттенка. Крылышки у нее пестренькие, потому что на них разные ряды перьев имеют различный окрас. Так же неоднородно окрашены бывают голуби, только у Перты преобладают оттенки зеленого. На внешней стороне крыльев у нее белые полоски, потому что два последних маховых пера на каждом крыле у нее белые. Перта вся какая-то кругленькая и летает маленькими рывочками, словно бабочка, только порхание у нее получается быстрее и грациознее. Над глазками у нее находятся две маленькие отметины, похожие на бровки. Клюв и лапки у нее не такие ярко окрашенные, как у Альфонсо, но и не такие бледно-розовые, как у Пташки. Итак, я сплю на верхнем насесте вольера и посреди первого моего сна вижу другой сон. В нем я чувствую себя одиноким и усталым; до ужаса хочется спать — немудрено, что я заснул даже во сне, то есть как бы во второй раз. Проходит несколько ночей, прежде чем я начинаю догадываться, что о Перте я грежу в снах как бы второго порядка. В этом втором сне я сижу один в большой клетке, смотрю вниз и вдруг замечаю кого-то у блюдечка с кормом. Я сразу же узнаю в ней самочку. Она то ли не знает, что я сижу на верхнем насесте, то ли просто не обращает на меня никакого внимания. Глядя на нее, я замираю и втайне радуюсь красоте ее движений. Причем я почему-то вижу ее вблизи, как будто в бинокль. Летает она просто потрясающе; о ее полете можно сказать, что он сильный и мощный, хотя в воздухе она кажется легкой как пушинка. Я чувствую, она любит летать и делает это потому, что ей нравится. Я наблюдаю, как она пробует приземлиться то так, то эдак и одновременно учится закладывать лихие виражи. При этом она сочетает движения хвостика с изменением наклона крыльев и положения корпуса, словно исполняет воздушный танец. В этом моем сне я влюбляюсь в нее, как до того влюбился в Пташку, но теперь это словно взаправду. В этом сне я пою ей все песни, которые знаю, и даже те, которых, как мне казалось, прежде не знал. Когда я просыпаюсь в своей кровати, то не могу их вспомнить. Слишком уж глубоко они запрятаны. Когда я в своем человеческом облике прихожу в вольер, то решаю налить воды в купалку, что стоит в клетке, где я бываю в своем сне, чтобы Перта могла принять ванну. Потом мне приходит в голову, что пусть лучше она сделает это в чем-то особенном. Когда матери нет на кухне, я потихоньку беру хрустальную масленку, которую мать получила после смерти бабушки. Мы пользуемся ею, лишь когда приходят гости, и потому я уверен, что за один вечер она не успеет ее хватиться. Покормив птиц, я в тот же вечер ставлю ее на пол клетки. Целых два выводка птенцов я пересаживаю во вторую большую клетку; они питаются там яичным кормом и потихоньку начинают учиться лущить зерна и семечки. Первую же клетку, в которой обычно живут взрослые птицы, я оставляю для себя и Перты. Пертой я ее называю потому, что это слово ближе всего к тому звуку, который, как мне известно, обозначает ее имя. Наконец в моем сне мне начинает сниться второй сон, и в нем появляется Перта. Вода стоит на полу, на нее падают косые лучи заходящего солнца — все в точности так, как было, когда я ее там оставлял. Свет проходит через хрусталь, преломляется, и оттого на полу и на задней стенке видны небольшие радужные пятнышки. Я терпеливо жду, примостившись на самом верхнем насесте в самой темной части вольера. Я догадываюсь, что сейчас произойдет, и знаю, что произойдет это по моей воле — ведь я хозяин моего сна. Однако в то же время я понимаю, что во мне живут неведомые для меня самого чувства и что я владею неизвестными мне самому знаниями. Ведь все, что творится со мной, происходит в самых темных и потаенных закоулках моего сознания. Перта вскакивает на край масленки и окунает клювик в чистую холодную воду. Затем, откинув головку и выпятив грудку, позволяет воде скатиться вниз по своему горлышку. Она даже привстает на лапках, выпрямляя их до конца, чтобы той было легче стекать. Потом все повторяется. Я смотрю. Теперь она погружает головку в воду и плещет себе под крылья. Она взмахивает ими, чтобы брызги холодной воды проникли в самые дальние, самые теплые уголки, к основаниям наилегчайших перышек. Сделав так два или три раза, она легко прыгает в воду, изгибает спинку и начинает подбрасывать вверх капли — так чтобы они попадали на перья, растущие сзади, между крыльями. Все это я вижу с какой-то неестественной четкостью. Такое чувство, будто я нахожусь где-то совсем рядом. Мне видна каждая капелька, скатывающаяся по ее мягким перышкам. Я могу замедлить ее движения, увидеть всю свойственную им неторопливую грацию, бесконечное изящество. Затем я начинаю петь. Я пою, не отдавая себе отчета в том, что делаю. Перта вспорхнула на жердочку и прихорашивается. Похоже, она не слышит меня. Я очень взволнован и чувствую, как горячая кровь струится по всему телу. Все мои мускулы напряжены, и крылья возбужденно приподняты. Я даже привстал и раскачиваюсь взад и вперед в такт моей песне, танцуя ей в ритм, устремляя всего себя к Перте. Я ощущаю целую гамму чувств — тут и поспешность, и ощущение необходимости, и стремление к соперничеству. Перта продолжает чистить перышки. Я лечу к ней со своего насеста и присаживаюсь рядом. Она даже не шелохнулась, не повернула головы. Бочком, переступая лапками по насесту, я подбираюсь поближе. Она не отодвигается. Я уже приготовился к тому, что она сейчас вспорхнет и улетит; я хочу гнаться за ней, петь для нее во время полета. Я придвигаюсь еще ближе. Она тянется клювиком к спинке и начинает поправлять на ней перышки. Мне остается только одно — я всем нутром чувствую это. Я взлетаю над Пертой и опускаюсь на нее. Меня пронзает пароксизм страсти. И — ничего! Я опускаюсь на насест, где только что сидела Перта, но он пуст. Я снова один! Я падаю — но не с насеста, а вообще выпадаю из сна, изо всех своих снов. Сперва из того, где мне снилась Перта, — на какую-то долю секунды я осознаю себя одиноко сидящим на верхнем насесте, — затем падаю дальше и оказываюсь на кровати в своей комнате. Я просыпаюсь. У меня в первый раз произошла ночная поллюция. Мне часто доводилось о таком слышать, но со мной это произошло впервые. Я отправляюсь принять ванну. Затем приношу полотенце и вытираю простыню. Забираюсь обратно в постель — у меня такое чувство, будто я свалился с луны. Я опять ощущаю себя ужасно одиноким. В выходные отправляюсь ее искать. Должна ведь она где-то быть, я в этом уверен. Не мог же я целиком выдумать ее из головы. Сперва, повинуясь какому-то безотчетному инстинкту, я еду к мистеру Линкольну. В его клетках полно птенцов. Он показывает мне своих новых канареек. Теперь у него есть две очень темные. Мистер Линкольн считает, что выведет совершенно черную канарейку уже через какие-то десять лет, если дело пойдет такими темпами. Он показывает начерченный им график. Кривая темноты окраски, говорит он, становится все более пологой по мере приближения к цели. Различия становятся все менее явными, и учащаются случаи регресса. По его расчетам, он уже прошел девяносто процентов пути. Через десять лет ему удастся получить канарейку, черную на девяносто шесть — девяносто девять процентов. Он тычет в себя пальцем и говорит: — Да я сам далеко не такой черный, у меня и девяноста процентов не наберется. Я спрашиваю, нет ли у него каких-нибудь самочек, которые ему не нужны. Мне хочется проверить, не у него ли Перта. Ни в одной из гнездовых клеток-садков ее нет. Впрочем, я и не сомневался, что ее там не будет. Мистер Линкольн указывает на покрытый тканью вольер слева. Он говорит, что его пришлось затемнить, потому что иначе сидящие там самки начнут флиртовать с самцами из гнездовых клеток, а те начнут распевать им песни, отчего самка, сидящая на гнезде, может настолько сойти с ума, что покинет гнездо. Никогда бы не подумал, что такое бывает. Мистер Линкольн говорит, что собирается их продавать: большинство из них бесплодны, разве иногда снесут одно-два яйца, вот и вся кладка, и ни одна из них не представляет собой ценности в том, что касается его планов по выведению черной канарейки. Я заглядываю в вольер и вижу там с десяток самочек. Но ее узнаю практически сразу. Вылитая Перта. Какая-то часть меня, должно быть птичья, помнит ее. Ведь я люблю Перту, как свою девушку, я влюбился еще тогда, в моем сне, когда был птицей, но это чувство осталось, оно вошло в мою настоящую жизнь. Я должен ее заполучить. Повернувшись к мистеру Линкольну, я указываю на нее. Как странно видеть ее птицей, в то время как я уже перестал ею быть. У меня такое ощущение, будто я подсматриваю за ней. Это все равно как если бы я заглянул в замочную скважину и увидел то, что мне совсем не полагается видеть. — Ты хочешь вон ту? Он показывает пальцем. Я киваю. — Она вряд ли тебе пригодится. Ей уже два года, и за все это время она не снесла ни одного оплодотворенного яйца. Я подсаживал к ней трех разных самцов, но ничего не получилось, хотя последний был самый отъявленный щеголь из всех кенаров, каких я только видел. Каждый раз она откладывает по четыре «болтуна». Она, конечно, хорошей породы, но с ней явно что-то не так. Мы с мистером Линкольном смотрим на нее вместе. Переступая лапками, она передвигается по насесту то вправо, то влево. Она заметила меня. Я это знаю. — Нужно очень сильно ненавидеть человека, чтобы продать ему эту канарейку. Следовало бы свернуть ей шею, но она такая хорошенькая, такая милая крошка, что просто не могу себя заставить это сделать. Но все равно, какой толк от самки, не откладывающей оплодотворенные яйца. Кстати, я уверен, что из нее получилась бы прекрасная мамочка. Видел бы ты, какие прекрасные гнезда она вьет. А как прилежно сидит на них. И не робкого десятка, тебе ведь, похоже, нравятся именно такие, а все зря. — Я хочу ее купить. Ну вот, наконец сказал. Я смотрю на нее и знаю, что она смотрит на меня. В моем сне она не взглянула на меня ни разу. Интересно, как будет теперь? — Я не стану ее продавать. Я ее тебе подарю. Спасибо, что избавил меня от необходимости свернуть ей шею. Единственное, на что она способна, — это уничтожать корм. На самом деле мне и вправду не хочется ее покупать. Я рад, что мистер Линкольн отдает мне ее просто так. Получается, что он вроде как ее отец и дает мне разрешение жениться на дочери. Я даже не знаю, что и сказать, поэтому просто протягиваю мистеру Линкольну свою ладонь для рукопожатия. С минуту он не знает, как это воспринимать, но потом видит, что я серьезен. Тогда он берет мою руку в обе свои. На моих глазах слезы, и он это видит. Не то чтобы я был готов расплакаться, просто я очень взволнован и счастлив. — Что с тобой, парень? Ты был болен или, может быть, что-то случилось? Я мотаю головой. Мне совсем не хочется разговаривать. После того как ты побыл птицей, звуки человеческой речи кажутся грубыми и противными, словно хрюканье. Мистер Линкольн каким-то образом, однако, понимает меня, отворачивается и входит в вольер. Поймать Перту для него не составляет никакого труда; он просто подходит и снимает ее с насеста. Она сама не возражает, чтобы ее поймали. Я это знаю. Он берет ее в руку, дует, раздвигая потоком воздуха перышки вокруг причинного места. — Видишь? Она вполне готова. По всему, у нее должна получиться куча потомства. Да, так и не скажешь… Я закрываю глаза и стараюсь не глядеть. Мистер Линкольн этого не замечает. Он снова переворачивает Перту и гладит ее пальцами по макушке. — Смотри-ка! У нее маленькие отметины над каждым глазом, словно брови. Никогда не видал такого у птиц. Я киваю. Он вручает ее мне. Я чувствую, как стучит ее сердце, совсем рядом с моей ладонью. Мистер Линкольн хочет дать мне коробку для перевозки птиц, но я отказываюсь и говорю, что понесу ее прямо в руке. Нельзя не воспользоваться такой возможностью. Я решаю не ехать обратно на велосипеде, а идти пешком через рощу. Бормочу какие-то слова благодарности, но по-настоящему я больше всего хочу поскорей смыться и забрать с собой Перту. Я выпускаю ее в вольер и весь остаток дня разглядываю в бинокль. Она в точности такая же, как в том моем сне. В первый раз то, что началось во сне, продолжается в настоящей жизни. Когда я смотрю, как обстоят дела в гнездовых клетках, или убираю помет с пола, то все равно чувствую себя птицей, одной из моих канареек. Так что теперь, просыпаясь, я не чувствую себя одиноким, ведь у меня есть девушка-канарейка. Она всегда со мной, и во сне, и наяву. Надеюсь, что этой ночью мы будем вместе и в моем первом, настоящем сне. Это волнует меня даже гораздо больше, чем возможность летать. Ночью в моем сне я уже не засыпаю. Я нахожусь на верхнем насесте и вижу, как она клюет семечки на полу клетки — в точности как она это делала в первый раз, когда мне приснилась. Теперь я знаю достаточно, чтобы сознавать, что сплю, и понимать, отчего она мне снится, но даже сами эти мысли удивительно похожи на сновидения. Она же в этом моем сне реальна как никогда. Я гляжу на нее долго. Масленка наполнена водой, и Перта купается — совершенно так же, как делала это тогда, в моем сне. А ведь я забыл поставить масленку в вольер перед тем, как пойти спать; так я еще раз убеждаюсь, что сон живет своей собственной жизнью. Тот я, которому снятся сны, гораздо лучше знает, что мне нужно, чем это знаю я сам. Я снова наблюдаю за ее купанием. Она все еще не видит меня, сидящего на верхнем насесте. Я начинаю ей петь. Я пою: Откуда я знаю тебя, незнакомка? В каком небе мы кружили на пару? Может, я был воздухом, а ты птицей? Пролетала ли ты сквозь меня? Что нам мешает быть вместе? Дай мне знак — ты станешь моей? Ощущаешь ли ты мою страсть? Не утомила ли тебя моя песня? Закончив петь, я лечу вниз, к ней. Теперь она меня не только слышит, но и видит. Стена, разделявшая нас, исчезла. — Привет. Не знала, что в клетке есть еще одна птичка. Я думала, что одна тут. Ты здесь давно? Не хочется ей врать, но не нужно, чтобы она воспринимала меня только как птицу. Поэтому я отвечаю: — Да, я все время был здесь. — Мне понравилась твоя песня. Ты очень хорошо поешь. У тебя уже есть пара? — Нет, я один. — Ты не шутил там, в своей песне? Ты пел всерьез? Или это была только песня? — Совсем не шутил и пел то, что думаю. — У меня теперь нет партнера. Видишь ли, у меня дети не получаются. Яйца я откладывала много раз, а детей нет. Я бы хотела стать твоей, но ты должен об этом знать. — Я бы тоже хотел быть с тобой. — Но ты меня понял? Я просто не могу ничего ответить. Мне еще не доводилось беседовать ни с кем, кто говорил бы и думал до такой степени откровенно. Ее мысли, ее манера общаться чисты и незатейливы, как прозрачная вода в хрустальной масленке. Между нами возникает какое-то естественное взаимное притяжение, такого чувства я никогда прежде не испытывал. Мне кажется, что мы постепенно становимся одним целым. И я начинаю петь: Я предлагаю нетленные семена радости, Бесконечное сближение. Давай Полетим вместе. Наше сегодня вырастает Из вчерашнего завтра; расправим же крылья, Плавно заскользим в наше, только наше вчера. Давай полетим. — Как мило, это даже сильнее, чем твоя первая песня. И вообще, в твоих песнях есть такое, о чем я слышу впервые. Такое ощущение, что ты больше чем просто птица и что ты побывал за пределами клетки. — Спасибо. Но если ты птица, то что может быть больше этого. Это поистине беспредельно. Давай полетаем вместе. Той ночью мы летаем по всей клетке. Я показываю ей трюки, которым меня научил Альфонсо, а она показывает мне, как быстро разворачиваться и приземляться с изящным медленным зависанием. Она здорово чувствует воздух, он для нее служит надежной опорой, с которой не соскользнешь просто так. Это все равно как ступать по воде. Причем без того, чтобы бестолково барахтаться в воздухе и бить по нему крыльями. Следующей ночью сон продолжается, в нем еще далеко до вечера — собственно, едва миновал полдень. Еще никогда в моих снах мне не снилось такое раннее время. В клетке приготовлена свежая вода для купания. На этот раз я о ней не забыл. Я вижу Перту. Она меня ждала и приветствует меня, подлетая ко мне поближе еще до того, как я сам успеваю к ней подлететь. Она смотрит мне прямо в глаза, как этого никогда не делают птицы. Но стоит мне вспомнить об этом, как она поворачивает головку и смотрит на меня уже по-птичьи. Разглядывая друг друга, мы вовсю крутим головами. То я на нее смотрю левым глазом, и она на меня тоже левым, то я правым, и она правым, то я левым, а она правым, то она правым, а я левым. Не припомню, чтобы птицы себя так вели. Затем она летит к нижнему насесту и садится на него. — Давай сюда, Птаха, искупаемся вместе. А ведь я не говорил ей, как меня зовут. Я лечу следом за ней, недоумевая, откуда она знает мое имя. В моем сне образуется какая-то брешь. Чего-то я не понимаю. Та ли со мной сейчас Перта, которая на самом деле находится в вольере, или совсем другая? Знает ли она мое имя потому, что его знаю я? Неужели я все-таки ее полностью выдумал? Вместе с ней лечу к воде. Она сидит на краю масленки и ждет. Я присаживаюсь рядом. Она погружает свой клювик в воду и плещет ее на меня. Мне до сих пор никогда не доводилось купаться в облике птицы, и я не очень хорошо знаю, как это делается. Погружаю клюв в масленку и тоже плещу на Перту. Выходит довольно неуклюже. Перта смотрит на меня пристальным взглядом. Затем опять плещет на меня воду. Я плещу на нее. На этот раз получается лучше. Я ужасно боюсь, что Перта догадается, что я не птица, а парень, и начнет бояться меня. Так между нами встают вина и страх. Перта чувствует это. Она смотрит на меня, потом опускается в воду. Солнечный луч опять преломляется в хрустале и разлетается цветными брызгами. Когда Перта осыпает меня каплями-бисеринками, я словно купаюсь в их радужном свете. Потом я и сам оказываюсь в хрустальной масленке — трепеща, исчезая и растворяясь в этом свете, в воде, в Перте. Меня словно несет на своих волнах неведомая музыка. Похоже, она рождается в нас самих, и мы под нее танцуем. Я повторяю каждое движение Перты. Мне даже не нужно петь. Я вдруг понимаю, что она танцует каждый раз, когда слышит пение кенара, — наверное, это делают все канарейки. Это еще кое-что из того, о чем нельзя узнать, не будучи птицей: канарейки танцуют. Промокнув насквозь, мы заканчиваем купание и вместе облетаем всю клетку. Мы стали тяжелыми от впитавшейся в перья влаги. Летя по воздуху, мы ощущаем то же, что, должно быть, чувствует какой-нибудь мальчишка, плывя против течения. Мы продвигаемся очень медленно. Преодолеваем неподатливое пространство, боремся за каждый дюйм воздуха. Капли воды срываются с наших крыльев, и мы словно кропим ими друг друга. Я по-прежнему следую за Пертой, не сводя с нее глаз и повторяя все ее движения. Похоже на продолжение танца, только теперь его элементы стали медленнее, но это все-таки танец. Перта видит, что я наблюдаю за ней. В ее глазах я вижу немой вопрос. Наверно, птицы никогда не смотрят друг на дружку так, как я смотрю на нее. А я гляжу на Перту, во-первых, потому, что это доставляет мне удовольствие, а во-вторых, мне хочется узнать, что надо делать птице после купания. Когда наконец мы обсыхаем, то садимся на верхний насест бок о бок и чистим перышки. Какое волшебное чувство — протягивать через приоткрытый клюв слегка влажное перо, ощущая все разошедшиеся бородки и соединяя их. Это все равно как тщательно расчесывать мокрые волосы, но в тысячу раз приятней. Перья должны быть уложены так, как нужно, и никак иначе. Когда они лежат именно так, возникает чувство какой-то законченности, завершенности, ощущение того, что все обстоит как полагается. Мне хочется сделать одну совершенно невероятную для птиц вещь: поперебирать и поразглаживать перышки у Перты. Никогда не видел такого у птиц. Из своих наблюдений я могу заключить, что птицы не знают иных знаков внимания, кроме как петь, щебетать, кормить избранницу и сношаться с ней. Мне же хочется приласкать Перту, как парень ласкал бы девушку, но у меня только клюв и лапы. А выглядело бы так естественно — взять ее перышко в свой клюв и распрямить мягкими, нежными его уголками. Что поделаешь, тут кенар и парень различаются очень сильно. Я решаю спросить ее о моем имени. — Перта, откуда ты знаешь, как меня зовут? Она смотрит на меня с удивлением. Даже перестает прихорашиваться. — Я не знаю твоего имени. Ты мне его не говорил. — Но когда ты позвала меня купаться, то назвала меня Птахой. — Да, но Птаха — не имя. — Тогда что же это такое? — Это прозвище, Птаха и есть Птаха. Так зовут птицу, когда не знают ее имени. Причем любую. И любая птица об этом знает. Ну как можно объяснить, что я этого не знал? Почему и каким образом все это могло получиться в моем сне? В ту ночь я ни на минуту не забывал, что все происходящее мне снится, но то была едва ли не последняя из таких ночей. Перта глядит на меня и спрашивает: — А как узнал мое имя ты? Ведь и я тебе не говорила. В моем втором сне, который мне снился, когда в первом мне снилось, что я сплю, у Перты уже имелось имя, и оно было Перта. Она мне его и вправду не говорила. Я его придумал. Откуда бы мне знать ее имя? Приходится снова врать. — Ты назвала мне его в ту первую ночь, когда мы летали вместе. Перта шелестит перышками и отвечает лишь после минутной паузы: — Нет. Я тебе не говорила. Зачем ты говоришь неправду? Нам незачем врать друг дружке. Каждый раз, когда мы неискренни, между нами что-то встает. Между нами должна быть только правда, или не будет вообще ничего. — Я не знаю, Перта, в чем состоит правда. Я просто знаю твое имя и не могу объяснить почему. Это не ложь. — Но это ведь и не вся правда. Когда ты что-то знаешь и не рассказываешь, то правдой это назвать нельзя. Перта слетает вниз и начинает клевать зернышки. Я лечу к ней. Какое-то время мы клюем корм вместе. Я чувствую, что очень ее люблю. Как странно обнаружить, что она одновременно и так чиста, и так тверда при всей ее мягкости. Это все равно как отыскать алмаз на бархатистой кожице персика. Идут день за днем, а я не могу думать ни о чем, кроме Перты. Я перехожу в последний класс средней школы. Среди моих одноклассников только и разговоров, что о бале, которым у нас обычно отмечается это событие. Мать спрашивает, с кем я на него пойду. А я не иду ни с кем. Все девчонки в нашей школе кажутся мне телками-переростками, неуклюжими коровищами. Они передвигаются так, будто ноги у них растут прямо из земли. Мои глаза слишком привыкли к быстрым, изящным движениям канареек. Эл пойдет со своей девчонкой, главной звездой нашего класса. Он один из лучших и в футболе, и в борьбе. В легкой атлетике и, в частности, в метании диска он тоже не из последних. Он собирается получить соответствующие рекомендации для того, чтобы его взяли в команду какого-нибудь университета. Тут он вне досягаемости. Такого, чтобы один человек получил сразу три подобные рекомендации, у нас в школе еще не было. Все тренировки по метанию проходят невдалеке от нашего забора, и диск иногда через него перелетает. Подняв диск, я кидаю его Элу обратно. Это единственное, чем я могу заниматься без скуки из всего того, что не связано с моими птичьими делами. Чтобы диск пролетел большое расстояние, его нужно бросить под правильным углом, тогда он «поймает» воздух и заскользит по нему с наименьшим сопротивлением, причем это настолько же важно, как сила броска. Возвращая диск, я пробую бросать его то так, то эдак, пока наконец мне один раз не удается метнуть его даже дальше, чем самому Элу. Конечно, ведь руки у меня гораздо сильнее. Трицепсы, дельтовидные и другие мышцы, которые я упражнял на заднем дворе, стали у меня прямо-таки неестественно мощными. Тогда Эл вытаскивает меня на поле, и мы начинаем метать диск вместе. Он тщательно замеряет, как далеко я бросаю. Мне нравится метать диск, но ничего путного у меня все-таки не выходит. Думаю, у людей пропадает настоящее удовольствие от того, чем они занимаются, из-за таких вещей, как замеры, очки и чрезмерное желание победить. Эл все время подначивает меня пригласить на бал то одну, то другую девчонку. Через его подружку ему известны имена примерно двадцати девчонок, которым пойти очень хочется, но им все никак не найти дурака, который бы их туда позвал. А моя мать уже совершенно в истерике. Для нее это вроде личного оскорбления, что я не хочу туда отправиться, взяв напрокат смокинг за пять долларов и купив орхидею за полтора, чтобы прицепить к платью какой-то девицы, которую едва знаю, да еще заплатить два доллара за вход. Я ненавижу танцы, и это мероприятие станет напрасной тратой времени, причем не для меня одного. И вот, за три дня до бала, когда я уже надеюсь, что от него отболтался, ко мне вечером приходит Эл. Я только что закончил с птицами, собираюсь лечь спать и увидеть продолжение сна. Мы с Пертой очень сблизились, и днем я очень скучаю по ней. Эл рассказывает мне прямо в присутствии матери, что знаком с одной девчонкой по имени Дорис Робинсон и она попросила его узнать, не возьму ли я ее на бал. У нее уже есть билеты, и она сама купит себе цветок, чтобы приколоть к корсажу. Она водит и может взять машину отца. Все, что мне остается сделать, — это взять напрокат смокинг. Господи, я чуть не убил Эла! Мать опять заводит свою шарманку о том, что такое бывает только один раз, и что если бы она в свое время сама доучилась до такого счастья, то считала бы его главным событием в своей жизни, и что я сам не понимаю, как мне повезло. Отец шарит в кармане и выуживает пять долларов. Говорит, я могу их взять, чтобы обзавестись смокингом. Я загнан в угол, так что же мне остается делать? Обещаю пойти. Я понимаю, что виноват перед Пертой. Хочу ей обо всем рассказать. Хочу, чтобы она знала: так уж вышло, мне самому не хочется, но ничего не поделаешь. И ощущаю, что между нами образуется еще одна пропасть лжи. И угораздило же балу случиться в самое неподходящее время, как раз посреди главных событий. Перта спрашивает меня, не хочется ли мне начать вить гнездо. С тех пор как мы вместе, у нее уже не раз трепетали крылья, так что я не удивляюсь ее предложению. Кстати, дневная Перта делает в последнее время то же самое. Для меня это важное решение, мне нужно время, чтобы все обдумать. А тут приходится ехать на этот дурацкий бал. Эл отводит меня туда, где дают напрокат смокинги, и все время пытается завести разговор о Дорис. Рассказывает, какие у нее потрясающие ноги. Я уже пробовал разглядывать ноги у девчонок, чтобы понять, почему парни только о них и говорят, но по мне так они все практически одинаковые. У одной тут или там чуток больше мяса, у другой коленки немного морщинистее, чем у прочих, у третьей несколько больше обычного выступают косточки голеностопного сустава, но что из этого? Ах да, еще женские попки. Мышцы как мышцы, только вокруг анального прохода. Просто излишне развитые глутеус максимус, которые дают людям возможность ходить на двух ногах и садиться. Лично мне сидеть на них кажется уродливым. Когда птицы не летают, они обычно стоят. Они садятся лишь для того, чтобы откладывать яйца. И это красиво. И наконец, сиськи. Что за дурацкие штуки для кормления детей? Женщинам приходится носить их на себе всю жизнь, они трясутся, мешаются, все это прямо У них под носом, и при этом пользуются они ими от силы в течение двух или трех лет. Сисек я насмотрелся вдоволь, а Эл еще пробовал показать мне разницу между хорошими сиськами и плохими. В основном различие состоит в объеме и заостренности. Если пролистать журнал «Нешнл Джиогрэфик», то можно заметить, что они не сильно отличаются от того, что имеется у козы или коровы, разве что находятся в более неудобном месте. Всю дорогу от заведения, где дают напрокат смокинги, Эл пристает ко мне со своими глупостями. Говорит, он уверен, что я смогу «уложить» эту девчонку. Он имеет в виду, что думает, будто она позволит мне себя трахнуть. Он знает двух парней, которым случалось ее «иметь». Предполагается, что это здорово. Видел я эту Дорис Робинсон. Обычная девчонка с обыкновенными ногами, обыкновенной попкой и чуть более крупными, чем они обыкновенно бывают, сиськами. У Дорис всегда такой вид, что становится ясно: она никогда и никуда не полетит ни при каких обстоятельствах. А вообще она чем-то похожа на мою золотисто-коричневую, то есть «коричную», канарейку — такая же рыжеватая, невысокая, с веснушками. Знаю, матери понравится, когда она увидит, что я иду на бал с девушкой, которая выглядит как Дорис. Элу тоже хочется посмотреть, как я пойду на бал с Дорис. Элу хочется, чтобы она меня трахнула. А вот чего хочется матери, я не знаю. Облаченный в смокинг, я похож на одну из черных канареек мистера Линкольна. Я чувствую себя полным идиотом, когда еду на автобусе туда, где живет Дорис. Слава богу, мне еще не приходится держать в руках какую-нибудь чертову орхидею. Итак, весь вечер мне придется танцевать, едва ли не уткнувшись в нее носом. Лично мне запах орхидей напоминает о смерти. Они пахнут, как старые гробы, сыростью, плесенью и грибами, а сверху, на присыпку, еще мягкий парфюмерный аромат. Вместе получается запах набальзамированного трупа. Я ожидаю, что подобная орхидея будет весь вечер маячить у меня под носом, но на поверку выходит иначе. Когда я нахожу дом, где живет Дорис, это оказывается большой особняк в фешенебельном районе Жирард-Хилл. Я прохожу в ворота, иду по подъездной дорожке и стучу в дверь. Открывает ее мать. Я представляюсь, и только тогда она меня впускает. Интересно, кого еще она ожидала увидеть шагающим по дорожке в таком пингвиньем костюме, черт бы ее побрал. Миссис Робинсон при полном параде и так наштукатурена, что в какой-то миг мне приходит в голову, будто это ее мне предстоит тащить на этот дурацкий бал. — Дорис сейчас спустится. Не желаете ли присесть? Она практически заталкивает меня в гостиную, заваливает в кресло, стоящее рядом с лестницей, и только тогда уходит из комнаты. Я понимаю, что ее мамаша, с такой помпой исполнившая роль дворецкого, усадила меня в это кресло не зря и ожидается большой выход. Так что сижу и жду. И тут мне на ум приходит Перта. Как мне хотелось бы ей рассказать обо всем, что сейчас со мной происходит. Это так непохоже на все то, что она знает. Ей ни за что меня не понять. Но даже если бы она и поняла, то ни за что не поверила бы. И тут на главной лестнице особняка появляется Дорис. Ну прямо сцена из «Унесенных ветром». Она спускается на три ступеньки, но останавливается, увидев меня. Смотрит на кресло, где я сижу, улыбается улыбкой Оливии де Хевиленд в роли Мелани, затем быстро пробегает оставшиеся ступеньки, причем так плавно, словно съезжает с горки. Я встаю. Она поводит бедрами, расправляя складки платья, чтобы оно стало еще пышнее. При этом слышится упругий шелест, похожий на звук, издаваемый в полете крыльями голубя. Потом в комнату возвращается ее мать, она вносит коробочку с орхидеей. Прекрасное место для этой штуковины, от которой смердит мертвечиной. Я начинаю понимать, что они, возможно, купили дом ради этой лестницы, чтобы при случае Дорис могла плавно с нее спускаться. Мать демонстрирует мне орхидею, чтобы я восхитился. Орхидея большая, как голубь, и, кстати, она и похожа на голубя, купающегося в пыли. Затем вручает ее мне вместе с длинной булавкой. Обе холодны как лед. Предполагается, что я приколю орхидею к платью Дорис. И тут я замечаю, что на платье даже нет такого места, где я смог бы приколоть орхидею так, чтобы она была прямо у меня под носом. Если, конечно, я не собираюсь воткнуть булавку в голую веснушчатую кожу Дорис. И вот я стою, держа булавку в одной руке и орхидею в другой. Я мог бы вонзить ее в тот бугорок, который кажется одним из ее сосков, но может оказаться куском резины. У Дорис большие сиськи, но в этом платье они выпирают буграми даже в районе локтей. Между ними такое расстояние, что если посмотреть под соответствующим углом, то можно увидеть пол. Похоже, как раз прикалывание орхидеи и есть та деталь, которую они не слишком хорошо продумали. Мать начинает хихикать. Дорис становится лососевого цвета, и веснушки проступают еще ярче. Мать берет дело в свои руки и прикалывает орхидею ей на пояс. Теперь у нее такой вид, будто на нее сзади заползла какая-то чудовищная виноградная лоза. Интересно, куда же мне класть руку, когда мы начнем танцевать? В комнату заходит отец. У него бледный, усталый вид. Он набрасывает на плечи Дорис шелковую накидку и вручает ей ключи от машины. Кроме того, он дает всевозможные советы: не забыть запереть машину, выключить на стоянке фары и не превышать скорость тридцать пять миль в час. Он целует ее в щеку. Мать тоже целует ее в щеку. Отец поворачивается ко мне и жмет руку. — Счастливо повеселиться, сынок. Но не забудь доставить ее обратно к двум часам. Сынок! О небо, они уже меня на ней женили. Танцы заканчиваются в двенадцать тридцать. Что, интересно, я должен с ней делать до двух часов? Что подумает Перта, если я не вернусь к ней в наш сон? Вся эта история с каждой минутой больше и больше напоминает катастрофу. Во время танцев мне приходится переместить орхидею с талии на запястье. Дорис хочет, чтобы та была на ее левом запястье, и я прикрепляю орхидею к ее наручным часам при помощи аптекарской резинки, которую нахожу в кармане. Цветок сидит у нее на руке с видом сокола, собравшегося поохотиться. Рука-насест лежит у меня на плече, так что во время танца чертова орхидея щекочет мне ухо и загривок. От этого у меня по спине ползут мурашки. Сам цветок я не вижу, но запах чувствую. Он все время напоминает мне о том, как воняла сгнившая кобылятина там, куда нас возил Джо Сагесса. Эта вонь в сочетании с запахом потных тел вокруг нас и звуками музыки истончает мое терпение до предела. Чтобы хоть как-то отвлечься, я стараюсь думать о том сне, который увижу, когда вернусь домой и лягу спать. Дорис не то говорит что-то о музыке, не то спрашивает, где я живу. Ей известно, что мой отец работает в нашей школе дворником, но она об этом не говорит. Отец дважды попадается мне на глаза. На этом балу он выполняет еще и роль вышибалы. Кроме того, он провожает до туалета тех парней, кому это становится необходимым. Он следит, чтобы там хотя бы не так много пили, и убирает рвоту, если кому-нибудь станет плохо. За эту ночь он получит пять долларов — как раз столько, чтобы заплатить за мой дурацкий смокинг. Я бы не согласился еще на одну такую ночь, как эта, даже за пятьдесят долларов. Я вижу, как Эл отплясывает со своей подружкой. Он не бог весть какой танцор, но она из тех девушек, которые могут танцевать хоть с буйволом и все равно он будет выглядеть изящным. Эл танцует на раз-два-три под любую музыку. Он ее даже не слушает. В своем смокинге он похож на киношного гангстера. У него в петлице белая гвоздика, но все равно он мог бы сойти за Брайана Донлеви в роли Гарри-Гелиотропа. Дорис спрашивает меня о птицах. Как раз об этом мне и не хочется с ней говорить. Если б я думал, что это ей действительно интересно, я бы мог многое рассказать, я бы прекратил этот дурацкий танец, мы бы сели, и я бы все ей выложил. Я внимательно смотрю на нее и понимаю, что это обычная болтовня во время танца. Иногда мне кажется, люди только и делают, что играют в игры — всевозможные игры по сложным правилам. Нынешний бал — одна из таких игр со своими правилами. Одно из которых предписывает говорить, пока танцуешь. У меня нет часов, и я не могу видеть часиков Дорис, закрытых орхидеей, но часы есть в конце спортивного зала, где мы танцуем. Их завесили проволочной сеткой, чтобы они не разбились от случайного попадания баскетбольного мяча, но если посмотреть под нужным углом, то все-таки можно догадаться, какое время они показывают. Оно ползет очень медленно. Я спекся. Уже двенадцатый час, а я обычно ложусь в десять, чтобы поскорее увидеть мой сон. Моя рука устала поддерживать руку Дорис. Иногда я пробую опустить ее немного пониже, давая таким образом отдых плечевой мышце, но это не помогает, мышцы вообще не могут больше выдерживать никакой нагрузки, и обе руки повисают, как плети. Дело заканчивается тем, что я уже не могу их поднять, Дорис смиряется с этим, обнимает меня за шею, крепко прижимается всем телом и продолжает танцевать, положив голову мне на грудь, засунув ее чуть ли не под самый мой подбородок. Теперь ее волосы лезут мне в нос, и это очень щекотно, тогда как орхидея продолжает щекотать мои затылок и шею. Обе мои руки заняты, потому что приходится делать вид, что я обнимаю Дорис где-то внизу. А кроме того, Дорис вовсю напирает на меня своими большими грудями, упругими, как надутая автомобильная камера. От всех моих тренировок и упражнений, которые должны были подготовить меня к тому, чтобы полететь, моя грудина сильно выпятилась вперед — значительно больше, чем у других людей, — так что груди Дорис как раз обхватывают ее с обеих сторон. Должно быть, мы красивая пара. Ведь мы с ней подходим друг к дружке, как два бревна сруба, уложенные в «лапу». Наконец весь этот ужас заканчивается. Я веду Дорис в раздевалку, чтобы она взяла там свою накидку, и мы выходим на улицу. Все хлопают в темноте дверцами машин и хохочут. Я помогаю Дорис забраться в машину. Она спрашивает, не хочу ли я домой и лягу спать. Дорис не то говорит что-то о музыке, не то спрашивает, где я живу. Ей известно, что мой отец работает в нашей школе дворником, но она об этом не говорит. Отец дважды попадается мне на глаза. На этом балу он выполняет еще и роль вышибалы. Кроме того, он провожает до туалета тех парней, кому это становится необходимым. Он следит, чтобы там хотя бы не так много пили, и убирает рвоту, если кому-нибудь станет плохо. За эту ночь он получит пять долларов — как раз столько, чтобы заплатить за мой дурацкий смокинг. Я бы не согласился еще на одну такую ночь, как эта, даже за пятьдесят долларов. Я вижу, как Эл отплясывает со своей подружкой. Он не бог весть какой танцор, но она из тех девушек, которые могут танцевать хоть с буйволом и все равно он будет выглядеть изящным. Эл танцует на раз-два-три под любую музыку. Он ее даже не слушает. В своем смокинге он похож на киношного гангстера. У него в петлице белая гвоздика, но все равно он мог бы сойти за Брайана Донлеви в роли Гарри-Гелиотропа. Дорис спрашивает меня о птицах. Как раз об этом мне и не хочется с ней говорить. Если б я думал, что это ей действительно интересно, я бы мог многое рассказать, я бы прекратил этот дурацкий танец, мы бы сели, и я бы все ей выложил. Я внимательно смотрю на нее и понимаю, что это обычная болтовня во время танца. Иногда мне кажется, люди только и делают, что играют в игры — всевозможные игры по сложным правилам. Нынешний бал — одна из таких игр со своими правилами. Одно из которых предписывает говорить, пока танцуешь. У меня нет часов, и я не могу видеть часиков Дорис, закрытых орхидеей, но часы есть в конце спортивного зала, где мы танцуем. Их завести проволочной сеткой, чтобы они не разбились от случайного попадания баскетбольного мяча, но если посмотреть под нужным углом, то все-таки можно догадаться, какое время они показывают. Оно ползет очень медленно. Я спекся. Уже двенадцатый час, а я обычно ложусь в десять, чтобы поскорее увидеть мой сон. Моя рука устала поддерживать руку Дорис. Иногда я пробую опустить ее немного пониже, давая таким образом отдых плечевой мышце, но это не помогает, мышцы вообще не могут больше выдерживать никакой нагрузки, и обе руки повисают, как плети. Дело заканчивается тем, что я уже не могу их поднять, Дорис смиряется с этим, обнимает меня за шею, крепко прижимается всем телом и продолжает танцевать, положив голову мне на грудь, засунув ее чуть ли не под самый мой подбородок. Теперь ее волосы лезут мне в нос, и это очень щекотно, тогда как орхидея продолжает щекотать мои затылок и шею. Обе мои руки заняты, потому что приходится делать вид, что я обнимаю Дорис где-то внизу. А кроме того, Дорис вовсю напирает на меня своими большими грудями, упругими, как надутая автомобильная камера. От всех моих тренировок и упражнений, которые должны были подготовить меня к тому, чтобы полететь, моя грудина сильно выпятилась вперед — значительно больше, чем у других людей, — так что груди Дорис как раз обхватывают ее с обеих сторон. Должно быть, мы красивая пара. Ведь мы с ней подходим друг к дружке, как два бревна сруба, уложенные в «лапу». Наконец весь этот ужас заканчивается. Я веду Дорис в раздевалку, чтобы она взяла там свою накидку, и мы выходим на улицу. Все хлопают в темноте дверцами машин и хохочут. Я помогаю Дорис забраться в машину. Она спрашивает, не хочу ли я вести сам. Дурацкий вопрос. У нас в семье не водит никто. У нас и машины-то никогда не было и, наверное, уже никогда не будет. Отец, по-моему, и в автомобиле-то никогда не ездил. Услышав мое «нет», она вставляет ключ в зажигание и поворачивает его. Машина почти новая, «бьюик», — последняя модель, ее начали выпускать лишь перед самой войной. Двигатель восьмицилиндровый, очень мощный, но все достоинства сводит на нет эта дурацкая новинка, автоматическая коробка передач. Она позволяет водить машину, даже не зная, что такое передачи и как они переключаются. Отец говорит, что скоро, наверное, выдумают авто, где не надо рулить. Люди будут давить друг дружку почем зря, даже не зная, как это делается. Дорис оборачивается ко мне. Ее лицо в свете огоньков на приборной панели кажется мягким и нежным, как птенец канарейки. Накидка сползла с плеч, и Дорис выглядит почти голой. Она протягивает руку и включает радио. Должно быть, она его заранее настроила на нужную радиостанцию, а может, даже позвонила туда, чтобы заказать подходящую музыку. Раздается «Серенада Солнечной долины» Глена Миллера. Эта вещь мне по-настоящему нравится, в ней есть внутренняя целостность и полнота, как в песне хорошего кенара. — Давай прокатимся в Медию. Что бы я ни ответил, мы все равно туда поедем. Скорее всего, она уже там все разведала и даже наметила предстоящий маршрут. Я откидываюсь на спинку и расслабляюсь. Пускай будет, что будет. Похоже, этой ночью она меня все-таки трахнет. Правда, ей нужно вернуться к двум. Светящийся в темноте зеленым циферблат на приборной панели подсказывает, что сейчас без четверти час. Интересно, сколько всего может произойти за один час? Дорис не слишком-то обращает внимание на то, чему ее учил отец. Она закладывает лихие виражи, гонит вовсю по дороге, где не разъехаться двум машинам, и пролетает под нависающими над самой дорогой ветвями деревьев, растущих уже в Медии, со скоростью никак не меньше пятидесяти миль в час. На прямом отрезке под каменными сводами высокой железнодорожной эстакады она выжимает почти семьдесят. Она такая маленькая, что если кто проедет навстречу, он едва увидит ее выглядывающей из-за руля. Я опускаю глаза, наклоняю голову и пытаюсь сосредоточить внимание на ее крохотных серебряных туфельках, нажимающих то на акселератор, то на тормоз. Интересно, что сейчас делает Перта? Что случится с моим сном, если моя верхняя часть впаяется в бардачок, а место нижней части займет раскаленный восьмицилиндровый двигатель? Она действительно выбрала укромное местечко. Мы сворачиваем на грунтовую дорогу, такую узкую, что ветки с обеих сторон царапают бока нашей машины. Дорис ничего не говорит, только рулит, пристально вглядываясь в темноту, чтобы не въехать в какую-нибудь рытвину. Все идет по полной программе. Я чувствую себя свечкой на именинном пироге, которую вот-вот задуют. Мы переезжаем на этой чудовищной машине через небольшой ручей, и дорога заворачивает в никуда: впереди только скалы. Дорис наконец останавливает машину, ставит ее на ручник, выключает мотор и гасит фары. Затем она поворачивает ключ зажигания, чтобы радио продолжало работать. В этой машине есть все. Только вот проезжает на одном галлоне бензина всего миль девять; какого черта эта легковушка жрет, словно грузовик?! Сперва Дорис просто сидит в машине, держась за руль, будто ребенок, делающий вид, что крутит баранку, в то время как на самом деле автомобиль стоит на месте. Я поднимаю голову и сажусь прямо. Поворачиваюсь к ней и кладу на сиденье согнутую в колене левую ногу. Сейчас что-то произойдет. Кажется, мне будет не слишком удобно. Дорис залезает с коленями на сиденье. В темноте мне видно, что она оставила туфли внизу, рядом с педалями. Протягивает руку с орхидеей на запястье, чтобы я снял ее. — Хотелось бы сохранить ее на память. Эти слова она говорит уже в то время, когда я пытаюсь снять в потемках аптекарскую резинку. Она мне помогает, запястье извивается в моих руках, будто змея. Когда я наконец сдергиваю резинку, Дорис берет у меня орхидею и кладет на полочку над бардачком. Я вижу темное увеличенное отражение цветка в изогнутом ветровом стекле, оно кажется мне пугающим. Весь салон наполняется запахом орхидеи. Я ожидаю, что сейчас произойдет один из тех потрясающих разговоров, которые обычно начинаются со слов: «Я тебе нравлюсь?» или: «Почему ты притворяешься, что я тебе не нравлюсь?» У меня уже было несколько таких. На эти вопросы практически не существует ответа, который не прозвучал бы либо как оскорбление, либо как ложь. Я уже готовлюсь соврать ради великой иллюзии выпускного бала, но мне даже не приходится этого делать. Дорис начинает что-то мурлыкать в такт музыке и клонится ко мне, покачиваясь взад и вперед, словно танцуя. Ах, этот танец в салоне «бьюика» с автоматической коробкой передач! Я обвиваю ее руками и стараюсь возбудиться. Может, если я сделаю это с Дорис, во сне я сумею повторить то же самое с Пертой. Ведь мой сон состоит из тех вещей, которые мне известны. Дорис смотрит на меня, и мы начинаем целоваться. Это продолжается долго, и все это время мне с трудом удается делать так, чтобы нос не слишком мешал. Затем она раскрывает губы, так что мне приходится последовать ее примеру. Я стараюсь, как могу. Потом она выдыхает мне в рот, а после начинает всасывать этот воздух обратно! Да так сильно, что я чувствую, как против моего желания воздух начинает поступать мне в рот через мои же ноздри! Боже мой! Это она так целуется или старушка Дорис — вампирша, которая крадет чужое дыхание? И только я успеваю это подумать, как она берет и сует мне в рот весь свой язык! Это все равно как засосать здоровый кусок жевачки. Не могу дышать, разве что через нос. И — просто самому не верится — у меня встает! Оказывается, вся эта дурацкая возня очень нравится моему «старому приятелю». Я пытаюсь скрестить ноги, чтобы скрыть это, а может быть, даже пригнуть его или успокоить, но Дорис не обманешь. Она толкает его животом! Стонет и засовывает язык еще глубже. Ее руки перестают меня обнимать, и я уже думаю, что мы, может быть, исполнили свой долг перед его величеством Балом и все закончено, но она приспускает платье, и из него выскакивают пресловутые сиськи. Теперь они смотрят немного в стороны, а не прямо на меня. И выглядят получше, чем те, в журнале «Нешнл Джиогрэфик». Она откидывается назад, и я смотрю на них: веснушек не видно, во всяком случае, при свете приборной панели. И тут ко мне приходит осознание того, что я могу. И не только могу, но даже хочу. Я хочу трахнуть Дорис. И в то же самое время я начинаю думать о Перте. Мне хочется, чтобы первой была Перта. Мне хочется, чтобы первой была не Дорис, а моя жена. Дорис никогда не станет моей женой. Все, что я мог бы сделать, — это трахнуть ее вместе с ее сиськами, языком и промежностью, а на фиг мне это нужно. Дорис еще что-то пытается сделать, но мне уже все равно. Я продолжаю ее целовать, и держу в руках ее груди, и даже слегка их поглаживаю. Дорис тяжело дышит и плачет, но мы ничего друг другу не говорим. Наконец она садится прямо и заправляет груди обратно в платье. Уже скоро два. Мы процеловались почти целый час. Чтобы развернуть машину, уходит чертова прорва времени. Я выхожу последить, как бы она не зацепила камни. Места совсем мало, а Дорис не очень хорошо ездит задним ходом. Мы дважды застреваем, прежде чем нам удается выехать на дорогу. До ее дома мы добираемся в два тридцать. Интересно, пристрелит ли меня ее бледный седой отец за то, что я почти трахнул его дочь и опоздал на полчаса? Да и машина, похоже, вся исцарапана ветками. Перед тем как выйти из автомобиля, мы целуемся обычным, не вампирским поцелуем. Дорис спрашивает, встретимся ли мы еще. Конечно, отвечаю я, увидимся в школе. Я вижу ее там каждый день. На уроках геометрии. Она достает ключ и отпирает дверь. Мать еще не легла и говорит, что отвезет меня домой. Все таксисты и водители автобусов давно спят. Я отвечаю, что живу неподалеку и пройдусь пешком. Та не слишком настаивает. Ей хочется узнать у Дорис все подробности. Интересно, что Дорис ей скажет, а что нет? Кто их знает, этих богачей. Я рад этой четырехмильной прогулке. У меня есть время подумать. Надеюсь, я не слишком обидел Дорис, но рад, что все же не трахнул ее. Я хочу вернуться в свой сон к Перте. Потихоньку вхожу в дом и поднимаюсь по запасной лестнице, чтобы никого не разбудить. Перед тем как заснуть, я бросаю последний взгляд на часы, висящие над кроватью, на них ровно четыре. Когда же я возвращаюсь в мой сон, там еще только вечер. Заходит солнце. Перта перелетает с одного из средних насестов на другой и назад. Туда — сюда. С минуту я наблюдаю за ней сверху, потом лечу вниз, к Перте. — Я искала тебя, Птаха. Где ты был? Как у тебя получается, что иногда ты здесь, а иногда куда-то исчезаешь? Я не понимаю. Ты что, иногда вылетаешь из клетки? Один? И тебе не страшно? А ты не мог бы взять меня с собой? — Нет, Перта. Никуда я не вылетаю. На остальные вопросы я не могу ответить. Она кажется мне такой красивой. Я смотрю на нее против солнца, в его лучах мне хорошо видны изящные очертания ее грудки и спинки. Где-то в глубине души я ощущаю нарастающее беспокойство. Я подлетаю к ней; Перта приседает на своей жердочке и начинает что-то мне щебетать. Ее крылышки выжидающе трепещут. Она явно готова к тому, чтобы я покормил ее. Но я, как и Альфонсо, не могу сразу на это пойти. Мне этого хочется, но придется взять в рот корм, а потом его отрыгнуть; я не могу себя заставить, всегда терпеть не мог рвоту. Моя человеческая сущность идет вразрез с повадками птиц. Перта терпеливо ждет, когда я начну ее кормить. Я делаю над собой еще одно усилие, и у меня получается. Птичье начало побеждает, причем очень легко. Я даю Перте корм, теперь для меня это так же просто, как летать и петь; она счастлива. Она снова о чем-то мне «пипает». Я даю ей еще корма. Затем пою и придвигаюсь совсем близко. Она приседает ниже. Я еще не готов. Кормлю ее снова. Дело отчасти в том, что мне хочется продлить ожидание. Перта ничего не говорит, и мы летаем вместе всю ночь напролет. Я пою и кормлю ее, пока не наступает утро. Затем я просыпаюсь. На следующий день я чувствую себя невыспавшимся и усталым. Мать донимает меня вопросами, но я с ней не слишком-то откровенничаю. Когда приходит Эл, я занимаюсь чисткой клеток. В моей второй большой клетке уже прибавилось двадцать птенцов. Пока я не потерял ни одной птицы. В гнездовых клетках жизнь бьет ключом. Оттуда доносятся песни самцов и писк птенчиков, требующих корма. В общем, стоит нескончаемый птичий гомон. Перта в одиночестве летает взад и вперед в первой клетке. Эл начинает выпытывать, как все прошло с Дорис. Я говорю, что не трахнул ее, но он не верит. Он заявляет, что Дорис — самая горячая девушка в нашей школе, почище любого фейерверка; она трахнет даже коня, если сможет заставить его постоять спокойно. Я отвечаю, что охотно готов в это поверить, но со мной этот номер у нее не прошел. Отец заверяет маму, что я не пропустил ни одного танца. Мать интересуется, где мы были потом. Я отвечаю, что мы отправились в Йедон. Есть там один молочный бар, вполне подходящее местечко; пойди я туда на самом деле, матери понравилось бы. Мать проходится щеткой по смокингу и при этом тщательно его осматривает. Но перед тем как лечь спать, я снял все, что на него налипло, — листья и все такое. Она бы, наверное, воспрянула духом, если бы нашла кое-что размазанным по внутренней стороне брюк. Эл рассматривает канареек, но он не очень-то ими интересуется. Однако до него доходит, что я завел настоящую ферму. Он задает вопросы, сколько стоит корм, сколько рождается канареек в пересчете на одно гнездо и сколько денег можно заработать на всем этом. — Господи, Пташка, да ты скоро станешь гребаным миллионером! Канареечным королем всей Америки! Тебя еще выберут сенатором! Эта мысль ему кажется забавной. Он обещает, что когда-нибудь обязательно прочтет об этом в ежегоднике, где на самом видном месте будет красоваться моя фотография. Больше рядом с ней не будет написано ничего — ни перечня клубов, членом которых я состою, ни списка моих почетных званий, ни спортивных достижений, ни перечисления должностей, которые я занимал прежде. Только подпись: «Известен как Птаха». И ниже: «Скоро выберут сенатором». Эл замечает Перту, в одиночестве летающую по клетке, и спрашивает о ней. Он интересуется, почему я не подсаживаю к ней молодняк. Я отвечаю, что это моя особая любимица. И еще не замужем. — Только не говори мне, что она вроде той голубки, которая у нас когда-то была. — Да, что-то вроде, — усмехаюсь я. — Только не заманивает ко мне стоящих самцов. — И она тоже ест из твоих губ, как та чертовка? На миг у меня появляется чувство, что Эл каким-то образом проник в мой сон. Если кому-нибудь это и под силу, то разве что Элу. Но тут я вспоминаю. Рассмеявшись, я говорю ему, что канарейки гораздо меньше поддаются дрессировке, чем голуби. Мы идем на спортивное поле и какое-то время занимаемся метанием диска, потом Эл отправляется домой. Я возвращаюсь в вольер и смотрю на Перту в бинокль. Мне нужно решить, как рассказать ей о том, кто я такой. И, кстати, самому решить, кто я. Следующей ночью в моем сне я понимаю, что должен рассказать Перте о себе. Днем я уже принял такое решение. А теперь это приходит в голову и тому Птахе, который живет в моем сне. Сперва мы с Пертой вместе летаем, кружась в каком-то новом танце. Облетаем друг друга справа и слева, затем по очереди как бы ныряем вниз, и тот, кто оказывается наверху, перелетает через голову другого. Это красиво, но трудно исполнимо в ограниченном пространстве клетки. Вот если бы мы смогли полетать на свободе! Натанцевавшись, она приседает передо мной и «пипает», чтобы я ее покормил. Я делаю это запросто. Пришло время спариваться, и она ждет. Я знаю, что внутри нее формируется яйцо, которое ждет моего семени. Мне тоже этого хочется, так пусть же оно бережно оплодотворит его. — Птаха, чего ты боишься? Разве ты не желаешь, чтобы мы вместе свили гнездо? Я чувствую, у нас получились бы чудесные детки, и мы будем в них, я и ты; мои яйца в первый раз наполнятся жизнью, нашей жизнью. Почему ты боишься? Я смотрю на Перту. Как я ее люблю! Вещи, о которых она говорит, — это как раз то, о чем я так долго мечтал и пел. Это даже лучше полета. — Перта, мне сперва нужно тебе о многом рассказать. — У тебя где-то есть другая самка и другое гнездо? — Нет. Все не так просто, как эти глупости, Перта. — То, о чем я говорю, не глупости. — Слушай меня внимательно, Перта. Прислушивайся к тому, как я буду говорить, так же внимательно, как и к тому, что я скажу. Мне нужно, чтобы ты знала, что я говорю правду. Я хочу, чтобы ты знала, кто я, чтоб мы по-настоящему были вместе. — Давай, Пташка. Рассказывай. — Перта, все, что с нами происходит в этой клетке, происходит не на самом деле. Она глядит на меня то правым, то левым глазом, но ничего не говорит. — На самом деле там, за ее пределами, я человек. Это я привез тебя в эту клетку. Я жду какого-то знака с ее стороны, подтверждающего, что она слушает, понимает меня. Если бы я все как следует понимал сам, то, может, сумел бы объяснить лучше. Перта смотрит на меня внимательно. — Продолжай, Птаха, я слушаю. — Перта, как ты думаешь, почему мы тут вместе? Дело, во-первых, в том, что, когда я спал и видел сон, мне в нем приснился другой сон, и там была ты, а во-вторых, мне удалось найти похожую на тебя канарейку, которую я привез сюда и которая днем в одиночестве летает по этой клетке. Ты сразу и канарейка из моего второго сна, и та, настоящая, которую я тоже каким-то образом полюбил, но уже как человек. И здесь, в этом моем сне, я потому, что мне это нравится. Я хочу быть с тобой, потому это и происходит. Я умолкаю. Мне самому трудно понять, что я говорю. Во мне сейчас слишком много птичьего. Слова и мысли рождаются в моем человечьем мозгу, но мой птичий мозг не в силах понять их. В Перте я вижу не птицу, а еще одно существо, подобное мне, которое я люблю. Это похоже на бред сумасшедшего. Как я могу ожидать, что Перта поймет, поверит, когда мне самому это не удается? Так что я умолкаю. — Продолжай, Птаха. Рассказывай дальше. — О главном я уже рассказал. Там, в реальном мире, я человек, и когда сон заканчивается, то я хозяин всех этих птиц. Я купил и Пташку, и Альфонсо. Всех остальных я вырастил в другом месте, в моей комнате. Ту клетку, где мы сейчас летаем, я построил сам. Когда я парень, то хожу в такие места, которых отсюда тебе не видно. И я живу в окружении таких же существ, как я. Но в том большом мире я словно птенец, не способный самостоятельно заботиться о себе. У меня есть мать и отец, с которыми я живу. Мой дом вон там, недалеко от вольера. Но если я не буду приходить сюда, заботиться о птицах, кормить их, вся здешняя жизнь прекратится, закончится. Понимаешь? — Конечно же нет, Птаха. Не понимаю, и тебе это известно. Я птица, и только; все, о чем ты говоришь, для меня пустой звук. — Но ты веришь мне, Перта? Ты не думаешь, что я вру, когда рассказываю обо всем этом? — Нет, Птаха. Ты говоришь правду. Свою правду. — Но сможет ли она стать и твоей правдой, Перта? Я подожду, пока она не станет твоей. Я хочу, чтобы ты до конца поняла, кто я такой. Перта смотрит на меня в упор, совсем не по-птичьи. — Нет, Птаха, я только птица. Твоя правда не может быть моей. Я не понимаю, зачем мне хочется, чтобы она поняла. Наверно, я думаю, что если она узнает, поверит, то сон станет больше похож на явь. Но как сон может быть явью? Это все равно что пытаться сделать нуль больше, написав его тысячу раз подряд. Он все равно останется нулем. — Перта, это означает, что тебя вовсе не существует, что ты лишь часть моего сна. Понимаешь? — Что такое сон, Птаха? Я опять замолкаю. Почему-то я не подумал об этом. Если птицы не видят снов, то бесполезно и объяснять. Но этот сон ведь мой. И в нем от меня зависит, видят птицы сны или нет. В моем сне я могу сделать так, как мне нужно. — Послушай, Перта, разве, когда ты спишь, тебе не являются всякие мысли и образы, видения и чувства, которые не существуют сами по себе, а идут как бы изнутри, являются плодом твоего воображения? — Нет. Я сплю, чтобы набраться сил, и только. А силы нужны, чтобы летать, заводить деток. Сон есть великое небытие. Во сне растут перья, становится тверже клюв, но мы сами не изменяемся, скорее наоборот. Нет, мне это не по силам. Я не могу заставить птиц грезить, даже в моем собственном сне. К тому же я догадываюсь, что на самом деле дневному Птахе не слишком-то хочется, чтобы Перта все поняла. Он, видимо, думает, что, становясь кенаром, я должен жить одной только птичьей жизнью. Отказавшись от своего человеческого «я». Когда я это понимаю, ко мне приходит замечательное чувство облегчения. В душу мою вселяется мир. По мере того как во мне разрастается птичье начало, я становлюсь все сильнее. Теплая кровь приливает к самым кончикам моих перьев, моих коготков. Перта глядит на меня, словно хочет сказать, что я птица, что мне нужно забыть чепуху, которую я только что городил, всякие глупости о том, будто бы я человек. Она хочет, чтобы я вместе с ней вил гнездо, ей нужна моя помощь. Все, что я ей наговорил, — это лишь плод больного воображения, своего рода горячка. Перта не сомневается, что я птица. В ее мире я кенар, достаточно лишь посмотреть. И я сдаюсь. Ныряю с головой в ту жизнь, которая мне всегда так нравилась. В мире моего сна я опять, на сей раз окончательно, становлюсь птицей, и только. Я начинаю петь. Перта для меня живее всего живого. Идет нескончаемый обмен мыслями, чувствами. Между нами так много общего, что подобное и присниться не может. Даже во сне. Перта начинает летать, кружась в каком-то замысловатом танце. Я лечу за ней и пою. Она порхает, танцуя под мое пение, а я пою, подстраиваясь под ее танец. Это не погоня, а следование друг за другом, след в след. Мы говорим на языке, которому не нужны слова. Каждый жест усиливает накал нашего взаимопроникновения, слияния наших душ. Затем Перта останавливается и поджидает меня. Я приближаюсь к ней — страсть кипит во мне, и я весь внимание. Она ждет меня, прогибая спинку, словно приглашая. Вспорхнув, я зависаю над ней, а затем опускаюсь. Проникновение в нее сопровождается полным слиянием. Она принимает меня всего, я больше не одинок и, более того, уже не существую отдельно. И наконец наше иллюзорное единство становится общей для нас двоих реальностью. Проснувшись утром, я обнаруживаю, что это случилось опять. Все в сперме — и я сам, и простыни, и пижама. Приходится все застирывать, чтобы не заметила мать. Нет, с этим нужно что-то делать. Я беру длинную палку и отправляюсь к речке. То, что мне нужно, обычно плавает в ней в большом количестве. Наверное, к ней где-то подведена канализационная труба, потому что на ее берегах вряд ли поместится столько влюбленных. Я вытаскиваю один, подходящего размера и в хорошем состоянии, мою его тут же в речке, а затем приношу домой и мою еще раз. Выворачиваю наизнанку. Натягиваю — оказывается, в надетом виде я его практически не ощущаю. Потом я засыпаю с презервативом, так его и не сняв. В последующие несколько сумасшедших недель я почти каждую ночь наполняю его чуть ли не до краев. Мы с Пертой так увлечены друг дружкой, что все мои сны состоят из головокружительных полетов, страстных песен и ошеломительных кульминаций. Теперь мне удается гораздо лучше отделить то, что происходит в моем сне, от моей дневной жизни. Во сне я вообще с трудом вспоминаю, что днем я не птица. Я превратился в кенара почти полностью. Днем я сделал проволочный каркас для гнезда и поместил его в клетку, где сидит Перта, канарейка из реального мира. Ночью же мы с Пертой вьем наше гнездо. Как ни странно, но днем сидящая в одиночестве Перта также проявляет интерес к постройке гнезда. Я даю ей корпию, и она принимается за дело. Такое бывает. Иногда во время периода гнездования самка начинает вить гнездо даже без самца. В моем сне постройка гнезда приносит мне массу удовольствия. Перта, которая проявляет себя прекрасным строителем, делает большую часть работы. А работа очень трудная: нужно и плести, и вязать, и конструировать. Мое участие сводится главным образом к тому, что я подношу строительные материалы. При сооружении гнезда Перта проявляет поразительные сноровку и проворство. В качестве кенара я способен их оценить гораздо лучше и еще больше восхищаюсь своей подругой. Каждый день, отправляясь кормить птиц и чистить их клетки, я проверяю, как у Перты обстоят дела с постройкой гнезда, которое она решила вить прямо в вольере. Оно точь-в-точь похоже на гнездо, которое Перта вьет в моем сне, разве что во сне работа двигается чуть-чуть быстрее. Неужели сон может опережать реальную жизнь? Я начинаю склоняться к мысли, что на самом деле не знаю, какие события следует считать реальными, а какие нет. Когда гнездо закончено, Перта сообщает мне, что следующей ночью собирается снести яйцо. Именно ночью, потому что по ночам мне обычно снится день. Когда же я просыпаюсь и наступает другой, настоящий день, я продолжаю оставаться во власти моего сна. Я все время думаю о том, как будет отложено наше яйцо. Мне даже трудно понять, что пока я вижу сны, настоящая Перта спит — а снящаяся Перта просыпается, лишь когда та Перта засыпает. Снятся ли они друг дружке? Права ли моя Перта? Действительно ли птицы не видят снов? Неужели им никогда не снятся они сами за пределами своих клеток? Ночью Перта действительно откладывает яйцо. Перед этим я сижу рядом с ней. Она рассказывает, что может чувствовать, как оно в ней созревает, как твердеет скорлупа и как затем оно приходит в движение, чтобы вскоре оказаться в гнезде. Она просит меня спеть ей, чтобы яйцу легче было выйти. Я начинаю петь — нежно, рассеянно, даже не зная, какой она будет, моя песня. Я пою о том, как мы были вместе, как жили душа в душу и что это только начало. Быть отцом — это совсем не то что быть просто мальчишкой. Утром, едва начинает светлеть небо, Перта говорит мне, что яйцо уже снесено. Она приподнимается, чтобы я мог его видеть. Оно такое красивое. Она сходит с гнезда, и я медленно на него опускаюсь. Тепло ее тела исходит от яйца, от гнезда, проходя через перья к самой моей груди. Я стараюсь не шелохнуться, и это тепло пронизывает меня всего. Я стараюсь почувствовать то, что недавно ощущала Перта, что ощущает она сейчас. Перта наклоняется над гнездом и кормит меня. Затем она приседает рядом с гнездом и выгибает спинку, желая принять меня. И Перта, живущая в моем сне, и Перта, живущая в клетке, откладывают по четыре яйца. Те, что снесены Пертой, обитающей в клетке, такие же красивые, как наши. Эти яйца я оставляю в ее гнезде. Я хочу исключить всякую вероятность того, что яйца в моем сне окажутся камушками; а кроме того, я знаю, что яйца дневной Перты должны быть стерильными. Если я знаю, что они должны быть такими, то какой смысл забирать их из гнезда? Днем я боюсь, что яйца в моем сне могут тоже оказаться стерильными. Однако ночью я об этом совсем не беспокоюсь. Я спрашиваю Перту, почему раньше у нее были только стерильные яйца, и она отвечает, что до сих пор ее никто не оплодотворял как следует. Мне хочется в это верить. Мне очень хочется, чтобы наши яйца оказались оплодотворенными. Я желаю этого изо всех сил. Я рассматриваю в бинокль, как вылупляются из яиц птенцы в гнездовых клетках. И это глубоко отпечатывается в моем мозгу. Мне хочется в точности знать, как мне себя в этом случае вести, когда я буду птицей. Мне хочется отворить моим детям дверь в большой мир по всем правилам. Другая большая клетка постепенно заполняется птенцами. Судя по тем схваткам, которые там время от времени происходят, большинство — самцы. Я смотрю на бедную Перту, одиноко сидящую в клетке на свитом ею гнезде со стерильными яйцами. Мне кажется несправедливым, что ей придется зря их высиживать. По прошествии недели, то есть половины срока высиживания, я беру эти яйца по одному и подношу к свету. Они все действительно стерильные. Я решаю, что с этим нужно что-то делать. У меня есть три самки, в чьих кладках птенцы должны вылупиться примерно в то же время, когда это могло бы произойти у Перты. У одной пять яиц, а у других по четыре. Я беру два яйца из того гнезда, где их пять, и по одному из остальных. Три птенца на гнездо — это как раз то, что надо, им будет не так тесно и у них будет больше шансов выжить. Я подкладываю эти четыре яйца Перте взамен стерильных. Теперь я чувствую себя гораздо лучше. Уверен, Перта будет хорошей матерью. Два яйца взяты у Пташки и Альфонсо. Думаю, Пташка не возражает, чтобы я их взял. Перта, похоже, не замечает подмены и принимает новые яйца за свои. Прежде чем положить их в гнездо, я убеждаюсь, что они все действительно оплодотворены. Яйца я проверяю с помощью карманного фонарика. Семидневное оплодотворенное яйцо матовое, и сквозь него уже проступают кровеносные сосудики. В моем сне я без устали разглядываю кладку наших яиц, но не могу заметить в них никакой перемены. Замена яиц в гнезде другой Перты совершенно не сказалась на наших. Думаю, от этого у наших яиц больше шансов оказаться оплодотворенными. Мне очень хочется поскорей стать отцом. Я хочу сам выкармливать своих птенцов. Сидя на насесте, я часто кормлю Перту и пою ей песни. Когда я стану отцом и буду знать, что продолжением меня стала новая жизнь, это лучше всего подтвердит, что я действительно существую. Я чувствую, что стану от этого более настоящим, причем не только как птица, но и как человек. Осознание своего отцовства — вот, по существу, единственная вещь, доказывающая самцу, что он состоялся, что он есть. В ту ночь, когда птенцы должны вылупиться и Перта говорит, что уже чувствует, как они шевелятся под скорлупой, я сижу на яйцах, пока она принимает ванну, чтобы потом прикосновение ее мокрых перьев сделало скорлупу мягкой и птенчикам было легче ее проломить. Я и сам теперь могу чувствовать движение в каждом яйце. Да, все вылупятся к утру. Я это знаю. Когда Перта возвращается в гнездо, я пою ей песню. И я хочу, чтобы ее услышали мои дети, они уже умеют слышать. А скорлупа очень тонкая. Вот она, эта песня: Появитесь, Пробейте насквозь скорлупу Бытия и отведайте Соленый воздух начала; Оно ваше, это теплое, Подоткнутое одеяло Новой жизни. В тот день, когда птенцы должны вылупиться, я должен идти в школу, но решаю прогулять. Впервые в жизни. Хотя и знаю, что все немедленно обнаружится. Ведь я каждый день обедаю с отцом в его служебке. Он тут же поймет, что меня в школе нет. Но мне все равно. Конечно, я не могу слоняться вокруг вольера — мать сразу меня обнаружит. Вместо этого я иду в лес и забираюсь на одно из своих самых любимых деревьев, невдалеке от того места, где у нас была голубятня. Я устраиваюсь в развилке ветвей, почти у самой верхушки, откуда все видно, как на ладони. Там, наверху, я провожу весь день. Не могу удержаться и все время думаю о том, как мои детки пытаются пробить скорлупу. Я словно сам чувствую, как им это трудно. Откидываюсь спиной на толстую ветку и пытаюсь прямо сейчас вернуться в мой сон. Ничего не выходит. Кроме того, где-то в глубине души я сознаю, что попытка попасть в него днем может для меня плохо кончиться. Не знаю точно, что именно случится: может, это разрушит мой сон, а может, он захлопнется, и я уже не смогу выйти из него, чтобы вернуться в свой мир, — просто я знаю, что это опасно. Сидя на дереве, я представляю себе, как учу летать моих деток. Гляжу вниз и мечтаю о том, как было бы здорово здесь полетать, да не одному, а вместе с ними. Именно в этот день, когда я сижу на дереве, меня осеняет идея, как это лучше всего устроить. Я до такой степени ухожу с головой в эти мои планы, что даже не обращаю внимания, когда за ужином отец с матерью набрасываются на меня за то, что я не пошел в школу. Они требуют от меня, чтобы я рассказал, где болтался. Я отвечаю, что просто сидел на дереве, но они не верят. Когда родители наконец успокаиваются, я иду в вольер и тщательно прислушиваюсь, не вылупился ли кто у Перты, но ничего не слышно. Я начинаю беспокоиться, вылупятся ли птенцы во сне, если этого не произойдет наяву. Хотя мне теперь уже совсем не ясно, что идет впереди, сон или реальная жизнь. Я отправляюсь спать, не зная сам, что меня ждет. Когда я оказываюсь опять в моем сне, Перта совершенно счастлива. Она сообщает, что один птенец уже разламывает скорлупу клювиком. Она даже привстает повыше, чтобы мне было видно. В одном из яиц действительно видна дырочка, которая все время увеличивается. Перта тянется клювом к яйцу и осторожно отламывает кусок скорлупы. Мы видим черный глазик и влажную головку. Я нервничаю, но Перта довольна и счастлива. Чтобы успокоиться, я облетаю клетку, закладывая несколько самых лихих виражей. Уже через два часа все птенцы выбираются наружу. Я помогаю Перте убрать из гнезда обломки скорлупы. Рассматривая новорожденных, я вижу, что двое из них темненькие, а другие двое светленькие. Перта говорит, что у нас два мальчика и две девочки. Мальчики темненькие, а девочки светленькие. Я — отец! Перта позволяет мне их покормить. Какое удивительное чувство испытываешь, когда кладешь кусочки корма им в клювики. Требовательное попискивание тут же начинает звучать радостно, словно какая-то особая песня маленьких канареек. На следующее утро, еще до завтрака, я спешу в вольер посмотреть, как там дела у Перты. У нее под гнездом валяются обломки скорлупы. Я ставлю на пол блюдце с яичным кормом, и она сразу подлетает. Я смотрю в гнездо — там четверо птенчиков, двое темных и двое светленьких, все как во сне. Когда я иду к двери, она взлетает и начинает кормежку. Мне хочется снова ей помочь. Пожалуй, я к ней несправедлив. Заставляю жить в одиночестве, без самца. Я боюсь кого-нибудь к ней подсаживать из-за моего сна. А может быть, тут еще примешивается и ревность. Днем я делаю все, что положено. Хожу в школу, учу уроки, помогаю по дому — даже вношу кое-какие усовершенствования в свои модели орнитоптеров. В них я пробую использовать то, о чем узнаю, когда летаю, как птица. К тому же так день проходит быстрее. Не то чтобы мне очень уж хотелось полететь самому или придумать соответствующее механическое устройство — я просто пытаюсь привнести в свою обычную жизнь частицу моего сна. За весь сезон гнездования мы с Пертой успеваем свить три гнезда — со всеми вытекающими последствиями. Для каждого из них мне приходится брать яйца из других гнезд и днем подкладывать их к Перте. Мне просто страшно этого не делать. Всего у нас вылупляется двенадцать птенцов, но один из них, молодой самец, умирает. Перта говорит, можно было с первого взгляда сказать, что он не жилец, в его глазах не было отсвета неба, так что ему все равно не суждено было жить и летать. В моих снах птицы знают то, чего не знают люди. Не знаю, что это такое. Я — лишь человек, и очень страдаю, когда он умирает. В день смерти ему исполнилось пять недель. По птичьему счету это значит «скийн». Дело в том, что канарейки хоть и не знают, как измерять время, умеют соотносить его с самими собой и со своей жизнью. Движение Солнца или Земли для них ничего не значит. Время у них бывает как бы двух видов. Во-первых, у них есть мера времени, соответствующая годичному периоду их существования, который начинается с «онма». Этот онм есть период времени, начинающийся сразу после линьки и длящийся вплоть до периода спаривания. Последний, кстати, называется «сахен». Это время ухаживания и любви, но оно заканчивается, когда отложено первое яйцо. «Харст» — это те четырнадцать дней, которые канарейка проводит, высиживая яйца. Следующий период наступает, когда все птенцы вылупятся, и длится, пока они не покинут гнездо, — это «флангст». После него-то и наступает «скийн», который подойдет к концу, как только птенцы научатся самостоятельно лущить зерна и обходиться без помощи родителей. Так что сынишка наш умер, когда у него шел скийн. Затем следует период первой линьки, он называется «смуур». Время линьки у взрослых птиц называется «смуурер». После смуурера взрослые птицы опять попадают в онм. Таким образом, у канареек в году минимум шесть различных периодов. Самый длинный — онм, а самый короткий — харст. В одном годовом цикле харст, флангст и скийн бывают по три раза каждый. Другой отсчет времени у канареек связан с каждой отдельной птицей и не имеет отношения к годовому циклу спаривания и линьки. Весь первый год их жизни, предшествующий спариванию, называется «танген». Годы выведения птенцов называются «плийн», а дни, предшествующие смерти, зовутся «эхен». Иногда из-за старости или болезни птица «уходит в эхен». Это время, когда она уже не хочет ни летать, ни есть. У канареек нет слова, означающего смерть. Насколько я понимаю, «эхен» заключает в себе также идею смерти. Когда Перта сказала, что наш сын перешел в эхен, я полетел вниз, чтобы как-то помочь ему. Он еще не был мертв, но ничего сделать уже было нельзя. Он ушел в эхен. Когда он в конце концов умер, я сообщил об этом Перте, и она ответила: — Ну да, он в эхене. Странная вещь: в тот самый день, когда умер наш сын, один из тех птенцов, которые вывелись из подложенных мной яиц, тоже умирает. И у него были те же отметины, что и у нашего сына. Я убираю его с пола клетки — и в моем сне тельце нашего сыночка исчезает. Я рассказываю об этом Перте, но она и слышать не хочет. И больше о нем не разговаривает. Когда я пытаюсь заговорить о нем, высказать мое горе, она всегда повторяет одно и то же: — Ну да, он в эхене. Это ближе всего к значению тех слов, которые она щебечет на языке канареек. Никак не могу выяснить, кому принадлежат заключенные в них идеи — всем этим птахам вообще или только мне, Птахе. В моих снах я приучился воспринимать птичий щебет, все эти «пипы», как обычные слова, хотя для моего птичьего слуха они остаются птичьими звуками. Не знаю, как это происходит. Ни одно слово на языке канареек не звучит так, как звучат слова английского языка, но у меня создается полное впечатление, что мои птицы разговаривают по-английски. Я преобразую звуки их речи тотчас же и в результате «слышу» только собственный перевод. К концу периода спаривания у нас с Пертой есть одиннадцать чудесных детишек. Семь девочек и четверо мальчиков. Примечательно, что птенцы у Перты в вольере имеют те же отметины, что есть у деток из моего сна, и, по всей видимости, они такого же пола. Можно еще понять, что я вылепил птенцов из моего сна по образу и подобию вольерных птенцов, но я, помнится, узнавал пол птенцов моей Перты еще до того, как мог наблюдать их в вольере, — выходит, я знал все заранее. Потому что мне рассказала во сне Перта. Это просто не укладывается в голове. Я пытаюсь заговорить с Пертой — канарейкой, живущей в вольере, — издавая звуки, которые помню из моего сна, однако та, кажется, меня не понимает. А может, не хочет понять. Когда же я повторяю все те «пипы» и «квипы», которыми мы раньше обменивались с моей Пташкой, эта канарейка радостно «пипает» и «квипает» мне в ответ. Наверное, она хочет, чтобы я оставался тем, кто я есть. Ее реальная жизнь не имеет ничего общего с моим сном. И все-таки ее птенцы такие же, как мои в моем сне. Я дохожу до того, что уже сам не могу сказать, какая из двух реальностей главная и влияет на вторую, подчиненную. По идее должно получаться так, что я некоторым образом соотношу мой сон с реальными событиями своей жизни, приспосабливаю его к ним, но в том-то и дело, что иногда все выглядит совсем наоборот. В этом так легко обмануться. Вторая большая клетка теперь настолько переполнена, что надо на что-то решаться. Практически каждая пара принесла мне по три выводка. Надо отделять молодых самцов от самочек и разделять птиц-производителей. Время спаривания прошло, и взрослые канарейки скоро начнут линять. Мне нужно больше места. Чтобы справиться с этой проблемой, я решаю разделить большую клетку, предназначенную для самцов, на два этажа и соорудить «перекрытие», как бы «отсекающее» верхнюю треть ее объема. Там я поселю Перту и ее птенцов. Нижнюю часть я использую для взрослых и подрастающих самцов. Всего у меня сейчас восемьдесят пять молодых самцов и восемьдесят две юные самочки. Теперь их нужно обеспечить соответствующим питанием, чтобы они благополучно перенесли линьку и приобрели товарный вид. Жутко не хочется их продавать, особенно детей Альфонсо и Пташки. Но ведь мне разрешили завести канареек, чтобы я зарабатывал деньги. Только так я могу сохранить тот мир, благодаря которому существует мой сон. На самом же деле я строю новую отдельную клетку для того, чтобы жить там во сне с Пертой и моими детьми. Как только работа закончена, это отражается и на моем сне. Правда, в нашем новом жилище не так много места, чтобы летать в свое удовольствие, но все изменится, как только я осуществлю мой план. План мой призван создать условия для того, чтобы я мог летать на свободе со всей моей семьей. Это и есть та идея, которая меня осенила, когда я сидел на дереве. Во сне я очень счастлив, и в качестве мужа, и в качестве отца. Я провожу многие замечательные часы, уча моих деток, как лущить семена, как их лучше склевывать. Мы вместе купаемся, а еще я учу моих сыновей петь. Начинаю с простых песен о полете, в которых нет трудных колен, затем перехожу к более сложным. Одна из детских песенок звучит так: Сверху твердь — Это небо вверху. В песне спой: Но почему? А вот вам ответ: Воздух тронь — Его тверже нет: Погладь ветер, Оседлай свет. Когда я продаю молодых канареек, то вместе с ними избавляюсь и от трех моих самок-производителей, а также от одного прежнего самца. Их я заменяю лучшими представителями нового поколения. Самок я заменяю потому, что те не очень-то продуктивны. У одной в каждой кладке было лишь по два яйца, и всего я получил от нее только пять канареек. Другая неслась исправно, да только все время норовила разрушить гнездо и разбросать яйца по всему полу. Третья оставляла гнезда, когда птенцам не было еще и недели от роду. Я спасал их, подсаживая в другие гнезда, но все же такую лучше сбыть с рук. Самца я продал из-за того, что он повадился есть яйца. Все молодые птицы даже еще лучшие летуны, чем их родители. Наблюдать за ними чистое удовольствие. Шорох их крыльев звучит как музыка. Оттого что они так много и так хорошо летают, они находятся в прекрасной форме и лапки у них длинней, чем у обычных канареек. Вот бы позвать мистера Линкольна и показать ему мой вольер и моих канареек. Я часто об этом думаю, но разве объяснишь такое моим родителям. Жаль, что люди не такие, как канарейки. Днем я часами наблюдаю за полетом птиц. И чем я больше смотрю, тем отчетливее и рельефнее становится мой сон. Я настолько глубоко погружаюсь в мир канареек, что мои сны почти перестают зависеть от того, что происходит днем. Я даже перестаю быть уверенным в том, что мне, казалось бы, хорошо известно. Перестаю понимать, отчего в моем сне то или другое обстоит так, а не иначе, и что может из этого получиться. Сны стали такими непростыми, что кажутся не менее реальными, чем сама жизнь, и это еще слабо сказано. Я перестаю ставить на канарейках опыты, связанные с их способностью летать. В моем сне я и так все давно понял. Теперь, когда я уже не просто мальчишка, полеты интересуют меня гораздо меньше — во всяком случае, как человека. Куда приятнее любоваться свободным, естественным полетом птицы, чем наблюдать, как она летит с привешенными гирьками или с выщипанными перьями. Полет практически невозможно разложить на составляющие элементы. Овладевать нужно всем сразу, нельзя научиться летать по частям. Цены на канареек действительно поднимаются, и я продаю своих птиц оптовому покупателю из Филадельфии за еще более высокую цену, чем ожидал. Прибыль за год составляет свыше тысячи долларов. Сперва мать не может в это поверить, а затем требует, чтобы я ей платил «за постой». Говорит, раз я живу у нее в доме и зарабатываю почти столько же, сколько отец, то должен вносить свой вклад. Мне все равно. Я держу канареек не ради денег. Отец говорит «нет»: он собирается положить вырученные деньги в банк, чтобы я смог оплатить учебу в колледже. Меня и это мало интересует. Дело в том, что я вообще в колледж не собираюсь. Единственное, чего мне хочется, — это выращивать моих канареек и летать с ними по ночам. Но этим я могу заниматься где угодно. Совсем не обязательно отправляться для этого в колледж. А вот что меня действительно беспокоит, так это то, что меня могут призвать в армию, как только мне исполнится восемнадцать. И с этим ничего не поделаешь. В армии-то мне канареек держать не разрешат, это уж точно. Не знаю, продолжится ли там мой сон, если у меня перед глазами не будет канареек. Однако вполне возможно, что, когда призывная комиссия увидит мою выпирающую, как нос корабля, грудную клетку, она сразу же меня забракует. Остается надеяться только на это. Теперь отец относится к моим канарейкам совсем по-другому. Он очень ими гордится и то и дело рассказывает кому-нибудь в школе о них самих и о том, сколько денег я на них заработал. Там и без того все знают, что я помешан на птицах, но теперь всплывает денежная сторона дела. Я демонстрирую один из моих орнитоптеров на уроке физики — он имеет такой успех, что его помещают в стеклянную витрину, стоящую в школьном зале. Это делает меня местной знаменитостью, эдаким чудаковатым Птахой, гением по части птиц, которого «еще выберут в сенаторы». Меня это мало заботит: если я и счастлив, то лишь оттого, что мне никто не мешает заниматься моими делами. Иногда мне очень хочется рассказать о моем сне Элу, но я понимаю, что не стоит. Он не поймет. Эл реалист. Он попросту решит, что я окончательно спятил, вот и все. Кроме того, я боюсь, что мой сон растает, если о нем кому-нибудь рассказать. Зиму я провожу в вольере, обучая детей Перты. По ночам я летаю и затеваю всяческие игры, теперь с моими собственными детьми, а днем как бы тоже продолжаю с ними играть, но уже как человек, а не кенар. Оба выводка настолько похожи, что обучать птенцов Перты мне совсем не в тягость, даже наоборот. Я знаю их, как своих собственных. Детей Перты, а заодно и ее саму, я учу прилетать на свист. Он очень похож на тот звук, которым я научился отвечать, когда канарейки «квипают», чтобы я им дал корм. По этому сигналу они летят ко мне и садятся на руку, чтобы я их покормил. Они едят из моих рук, склевывают с пальца, берут корм из моих губ — все, что угодно. В конце концов они совсем привыкают не бояться меня — ну прямо как моя Пташка. Они и вправду мои дети, даже днем. Теперь я учусь в выпускном классе и предпочитаю ездить на велике, а не на школьном автобусе: не люблю общаться с другими людьми. С Элом мы иногда видимся, но он с головой ушел в спорт. Этой зимой он пытается пробиться в финал чемпионата округа по борьбе. Ему это удается, и он решает попробовать стать чемпионом штата. Я посещаю его выступления, когда они устраиваются в нашем округе, однако в Гаррисберг, где проходит финал чемпионата штата, мне уже не добраться. Эл побеждает в финальной схватке, уложив соперника в первом периоде. В конце февраля погода стоит хорошая, и в один особенно теплый день я решаюсь! Выбираю из детей Перты самочку, с которой у меня установился особенно тесный контакт. Она так похожа на мою дочку из последнего выводка. Я сажаю ее на палец и выношу из вольера. Выйдя во двор, осматриваюсь, нет ли поблизости ястреба или кошки. Все чисто. Я подбрасываю ее в воздух, как уже не раз проделывал в вольере; этот старт я отрабатывал с канарейками в центральной части вольера, где висят гнездовые садки и куда открываются двери больших клеток. Зачем канарейкам нужно такое начальное ускорение? Чтобы они поднимались выше; точно так же поступают с голубями или охотничьими соколами. Моя канарейка летит вверх, а затем садится на крышу гаража. Ее полет, который в клетке казался верхом совершенства, теперь выглядит неуклюжим. Она скачет по краю ската и «пипает» мне оттуда. На фоне огромного синего неба она кажется особенно маленькой — желтенькой и беззащитной. Я свищу и подставляю палец. Она сразу же слетает вниз и берет у меня из губ приготовленное лакомство. Я глажу ее по головке. Она взъерошивает перья и слабо пищит. На открытом воздухе ее писк почти не слышен. Она очень красивая, лимонно-желтого цвета, еще более насыщенного, чем у Пташки. В лучах зимнего солнца она прямо-таки светится чистотой. Я подбрасываю ее, но на этот раз она летит дольше, перелетает через весь двор и приземляется на устроенный над крыльцом навес, на котором так любили сидеть мои голуби. У меня екает сердце. Канарейка летит очень красиво, но слишком уж далеко. Во рту пересыхает настолько, что мне едва удается свистнуть. Канарейка устремляется прямо ко мне и лихо опускается на палец — без лишнего порхания, просто сложив крылья. В последующие дни я в основном вожусь с остальными птенцами Перты. Я подбрасываю их вверх по одному, и они все ко мне возвращаются. Это куда интересней, чем запускать голубей. Или модели самолетов. Ведь мои канарейки летают только благодаря мне и возвращаются только ради меня. Каждую ночь я ожидаю, что теперь и мне самому доведется полетать на воле, но этого не происходит. Я ничего не понимаю… В моем сне дети начинают вылетать на свободу, я вижу, как они кружат над клеткой, но меня самого в ней словно заперли. Через неделю я пробую подбрасывать сразу двух птиц. Я боюсь, что они могут не обратить внимания на мой свист, но все идет прекрасно, они возвращаются прямо ко мне. Я отпускаю их полетать на все более долгое время и не спешу подзывать свистом. Одной паре я разрешаю летать целые пятнадцать минут. Однажды я прохожу через двор, сажусь на ступеньку крыльца и любуюсь ими оттуда — вместо того, чтобы делать это, стоя перед вольером. Услышав свист, обе канарейки возвращаются без проблем. И все равно я сам не летаю; похоже, я стал узником моей клетки. В моем сне я все чаще и чаще смотрю наружу и хочу вылететь за дверь. Я расспрашиваю деток, что они видят на воле, и они рассказывают, что мир вокруг нашей клетки совсем другой и летать в нем совершенно иное дело. Это совсем не то что слетать вниз к кормушке или перелететь с одного насеста на другой, это полет ради самого полета, когда тебе больше ничего не нужно. Вскоре один из молодых самцов садится на ветку дерева, нависающую над нашим домом, и начинает петь. Как здорово слышать такое прекрасное пение под открытым небом. В его песне чувствуется простор, она звенит, улетая в вышину. Наконец, я подбрасываю всех птенцов Перты разом. Раздается шум крыльев, и мои подопечные разлетаются во все стороны. Большинство из них возвращается к тем местам, где они бывали прежде. Как хорошо смотрятся эти желто-зеленые искорки на крыше и на деревьях. Кстати, на ветках как раз распускаются молодые листочки. Один желтый самец начинает петь, сидя на трубе нашего дома. Желтое пятнышко на фоне синего неба — каким чистым, пронзительным кажется мне это сочетание. Теперь меня заботит, как далеко они могут улететь. Если они залетят слишком далеко, то могут не расслышать мой свист. У канареек нет соответствующего инстинкта, они не могут возвращаться домой, как голуби. По правде сказать, у них вообще почти не осталось инстинктов, которые нужны, чтобы летать на свободе. Выждав минут пять, я свищу, и семеро из двенадцати немедленно спускаются ко мне. Они буквально падают вниз камнем и приземляются мне на пальцы, ладони и предплечья. Они прямо-таки виснут на мне; я захожу с ними в вольер, угощаю лакомствами и сажаю в их клетку. Выйдя опять во двор, я вижу, что другие пять птиц уже сидят на крыше вольера. Я снова свищу, и они тоже устремляются ко мне и садятся на мои пальцы. Таким образом, все проходит хорошо. Но мне интересно, что произойдет, если их напугает кот или ястреб. Не забудут ли они, что нужно возвращаться на мой свист, не поддадутся ли панике? Мне кажется, что следующей ночью я уже точно смогу полетать на свободе, но этого опять не происходит. Даже теперь, когда летать на свободе начали все, я по-прежнему не могу покинуть вольер. Наступает весна, и я начинаю выпускать птиц полетать на воле каждый день. Они привыкают к этому и с нетерпением ждут, когда я снова их выпущу. Другие канарейки, которые мне нужны для дальнейшего разведения, похоже, и не догадываются, что происходит поблизости. В моем сне я почти перестаю с ними общаться: наверное, чувствую за собой вину. Когда я открываю дверцу клетки, где живут мои летуны, они уже тут как тут, прыгают через порог и вскакивают мне на пальцы еще до того, как я свистну. Я выхожу из вольера и останавливаюсь на открытом месте, а они так и сидят на моих руках и плечах. Мне совсем не нужно, чтобы они взлетали, прежде чем я подброшу их в воздух. Если кто-то срывается с места, я свистом возвращаю его обратно. Вскоре все привыкают к этому правилу. Это как в случае с фальстартом, когда все бегуны должны снова занять исходную позицию. Мои канарейки должны не только летать в свое удовольствие, но и знать правила безопасности. Через месяц я уже могу позволить им всем, включая Перту, летать на свободе целый час. Они помнят, что их территория ограничивается нашим двором, и никто не залетает слишком далеко. Иногда случается, что кто-нибудь улетит за наш забор, на окраину бейсбольного поля, но там нет деревьев, на которые можно сесть, так что приходится возвращаться. Одна канарейка отваживается направиться к сгоревшему амбару Косгроувов, что стоит ниже по склону холма, но вскоре возвращается обратно. Постепенно все узнают, что где находится поблизости, и запоминают приметы, которые помогают возвращаться к вольеру. Потихоньку я прихожу к убеждению, что канареек можно приучить жить на воле, как это делают голуби, в незапертом вольере, похожем на голубятню. В моем сне я по-прежнему не летаю на свободе, но начинаю понимать, в чем дело. Штука в том, что я сам мешаюсь у себя на пути. Вся затея с полетами на воле слишком тесно связана со мной, Птахой, тем парнем, от которого она целиком зависит. Ведь это я выношу птиц из вольера, усадив их на свой палец, я подбрасываю их в воздух. Однако в моем сне я не могу вступить в контакт с самим собой, оставшимся человеком. Я могу себя видеть, но не в силах привлечь собственное внимание, так что продолжаю как бы не существовать. Таким образом, для меня не остается шансов на то, что мне свистнут или вынесут меня из вольера. В моем сне нет другого способа покинуть вольер. Так что мне мало желать оказаться за его пределами, этого совсем недостаточно. Тогда мне приходит в голову новая идея. Я решаю соорудить дверцу, через которую можно будет входить в клетку и выходить из нее совсем по-другому, и сделать ее на манер голубиной. Конструкция получается такая: с верхней части проема, ведущего наружу, свисают внутрь тонкие проволочки, перекрывая вход. Так что канарейка может приземлиться на досочку, являющуюся продолжением порога, и «войти», отведя назад и раздвинув проволочки. Но выбраться из клетки тем же путем уже нельзя, помешают вернувшиеся на место проволочки, которые к упрутся в порог и никого не выпустят. Вопрос в том, смогу ли я научить моих канареек пользоваться таким входом? Соорудив это устройство, я, как обычно, выношу моих птиц из вольера и подбрасываю вверх. Когда я хочу, чтобы они вернулись, то просовываю руку через новый вход, так что моя ладонь оказывается на посадочной площадке, и свищу. Канарейки по очереди возвращаются и садятся ко мне на палец. Я втаскиваю их в клетку. Внутри я угощаю их лакомством. Проделываю это несколько раз. Затем, вместо того чтобы выпускать их через обычную дверь или выносить, посадив к себе на пальцы, я отстраняю свисающие проволочки, потянув их на себя, так что проход открывается, фиксирую, а сам встаю снаружи вольера, причем так, чтобы канарейки могли меня видеть, кладу палец на дощечку и подаю свистом сигнал. Они быстро понимают, в чем дело, и вылетают через дверцу, чтобы вскочить на мой палец. По мере того как они это проделывают, я всех по очереди подбрасываю вверх. Мы повторяем это до тех пор, пока все не начинает происходить автоматически, как нечто само собой разумеющееся. После этого я могу просто встать снаружи рядом с дверцей, свистнуть, и они покинут клетку. Вскоре они начинают это делать, лишь только я приподниму и раздвину проволочки. Теперь они могут выбираться наружу самостоятельно, когда я предоставляю им такую возможность. Всякий раз я подкрепляю их возвращение ко мне свистом и подбрасываю опять в воздух. Я пробую свистеть для каждой из птиц иначе, чтобы в случае чего можно было подозвать их по отдельности, но ничего не получается, они этого не различают. Нельзя требовать от канарейки чересчур многого. Однажды на уроке биологии я препарировал одну из мертвых птиц и удивился, насколько маленький у нее мозг; собственно говоря, даже глаза канарейки, и те весят больше, чем все ее мозги. Нельзя требовать от них, чтобы они запомнили слишком уж много сложных вещей. Проходит много времени, прежде чем мои птички привыкают сами забираться в вольер. Сперва я кладу внутри рядом с дверцей что-нибудь вкусненькое и подаю свистом сигнал. Когда это не срабатывает, пробую сажать их на дощечку у входа, но они все равно не хотят раздвигать проволочки. Думаю, канарейки более чувствительны к прикосновениям, чем голуби. Тогда я начинаю оставлять проволочки приподнятыми — тут они заходят и лакомятся. Наконец, мало-помалу, они все-таки набираются храбрости и привыкают раздвигать проволочки, чтобы войти, когда им понадобится. Дело сделано. Теперь они фактически могут жить такой же жизнью, как голуби, которым позволено летать на свободе. В результате они становятся поразительно быстрыми и проворными летунами, так что теперь я не слишком-то беспокоюсь насчет котов и ястребов — даже несмотря на то, что у моих канареек за спиной по три сотни поколений, проведших жизнь в клетках. В одну из ночей в моем сне я поднимаю голову и вдруг вижу отверстие в стене клетки: проволочки приподняты. Я подлетаю к порогу и выпрыгиваю на дощечку. Свершилось то, о чем я так долго мечтал в своих грезах. Наконец-то я полетаю на воле. Взлетаю на крышу вольера. Прыгаю по карнизу, смотрю вниз на землю, затем на крышу нашего дома на другой стороне двора. Стоит прекрасная погода, все так красиво, листочки только что распустились, по небу плывут большие, мягкие, белоснежные облака. Я подпрыгиваю. Описываю круг, рассекая воздух, ощущая упругость ветра каждым перышком своих крыльев. Смотрю вниз и вижу, каким маленьким стал двор. Делаю еще один круг, потом приземляюсь на край водосточной трубы. Этот мир одновременно и больше, и меньше того, к которому я привык. Он больше потому, что я могу видеть дальше, а меньше оттого, что я смотрю на него сверху и знаю, что он мой — гораздо более мой, чем когда-либо. Я взлетаю с крыши и лечу почти вертикально вверх, как можно выше, не куда-нибудь, а просто чтобы почувствовать небо, стать ближе к нему. Затем я складываю крылья и начинаю падать; мое падение продолжается до тех пор, пока перья не начинают трепетать на ветру. Тогда я расправляю крылья, они подхватывают меня, и я опять взмываю прямо вверх, потом теряю скорость и сваливаюсь в долгую, затяжную петлю. Опять смотрю вниз. Там мой двор, я могу видеть его весь сразу. Все, что там находится, я могу разглядеть, не поворачивая головы. А еще мне видны все бейсбольное поле и ведущая к кладбищу улица Черч-лейн. Я нахожусь как раз над деревом, стоящим в углу нашего двора. Спускаясь вниз медленными кругами, я высматриваю ветку, на которую смог бы сесть, и нахожу одну подходящую почти на самой верхушке, на той стороне дерева, которая обращена в сторону двора. Я приземляюсь, взъерошиваю перышки. Чувства переполняют меня. Я ощущаю себя самим собой, вплоть до мельчайшей клеточки моего организма. Я смотрю в сторону вольера. Из него выходит Перта и встает на дощечку у дверцы. На крыше вольера сидят двое наших сыновей и одна дочка. Сперва я подумываю, не «пипнутъ» ли, сообщая им, где я, но вместо этого решаю спеть. Моя песня переливается в лучах солнечного света и взлетает к синему небу. У меня такое чувство, будто звуки ее несут меня вдаль, словно облака. Я ощущаю себя частью всего, к чему прикасается моя песня. Пока я пою, Перта взлетает и садится рядом на ветку. Она чувствует то же самое, что и я, и просит меня покормить ее. Я кормлю ее и опять пою, а потом кормлю ее снова. Взлетаю, зависаю над ней и опускаюсь. Это лучше, чем когда-либо прежде. Закончив, я принимаюсь летать над Пертой небольшими кругами. И пою, паря в воздухе. Я забываю, что я Птаха, — нет, я настоящая птица, и это уже не сон. Я летаю всю ночь напролет и могу отправиться в любое место, где днем бывают мои канарейки. Правда, есть и другие места, куда мне хотелось бы полететь, — например, к газгольдеру, или к мельничной запруде, или туда, где у нас была голубятня на дереве, — но у меня не получается. Днем я только и думаю, что об этих полетах. В моем сне все кажется совершенно реальным, и мне все труднее верится, что то, чем я занимаюсь днем, и есть моя настоящая жизнь. Однако приближается новый период гнездования, и мне пора подумать о том, что делать дальше. Я уже практически решил, какими будут пары, и начинаю давать канарейкам яичный корм и одуванчики, чтобы подготовить их к спариванию. Когда я отсажу этих птиц в гнездовые клетки, можно будет убрать перекрытие, разделяющее большую клетку на два этажа, и тогда она вся будет в распоряжении моей семьи. В начале апреля я соединяю намеченные пары. Той же ночью в моем сне Перта и я летим к самым дальним местам, куда только можно добраться. Мы гоняемся друг за другом взапуски, а иногда, подлетая слишком близко, соприкасаемся крыльями. Меня так и подмывает перевернуться в воздухе, как это делают голуби-турманы, но канарейки так никогда не летают. Перта заявляет, что ей не хочется строить наше гнездо в вольере, она желает свить его на дереве. Это и моя мечта тоже, но в моем сне я чувствую себя удивленным. Если во сне у Перты будет гнездо на дереве, неужели подобное случится и наяву? На следующий день я по уши занят тем, что кормлю и пою птиц в гнездовых клетках, а также присматриваю, как идет спаривание. У большинства пар это не первое гнездование, так что дело продвигается быстро. Еще до того, как погрузиться во все эти хлопоты, я выпускаю мою семью полетать на воле. Закончив, я, прежде чем идти ужинать, свищу им, чтобы они вернулись в клетку. Прилетают все, кроме Перты. Ее я начал обучать позже, чем остальных, поэтому свищу снова. Она приземляется на дощечку и, когда я протягиваю палец, вскакивает на него. Она что-то держит в клюве — это сухая травинка. На следующую ночь мы с Пертой тщательно осматриваем все дерево и находим развилку, которая подошла бы для гнезда. Мне приходит в голову, что днем можно было бы залезть на дерево и установить на нем соответствующий каркас, но решаю этого не делать. На следующий день Перта не возвращается, когда я ее подзываю. Понятно, что она вьет гнездо где-то поблизости. Вот и еще одно событие, которое началось во сне, а теперь происходит наяву. Ставлю блюдце с семенами и поилку на крышу вольера, где можно не опасаться котов, и надеюсь на лучшее. Мы с Пертой строим гнездо очень долго. Это гораздо труднее сделать без проволочного каркаса и без надерганных ниток мешковины. Мы собираем сухие травинки и веточки везде, где только можно. В гараже есть старое соломенное кресло, сплетенное отцом много лет назад, еще до того, как я родился. Мы выдергиваем из него соломинки и используем их, чтобы укрепить гнездо по краям. Конструкция получается очень красивой. Я делаю то, что мне велит Перта, мною как бы руководит сила ее инстинкта. Мы успеваем закончить постройку гнезда за два дня до того, как в нем появляется первое яйцо. Гнездо просто потрясающее. На какие только ветки я не сажусь, чтобы увидеть его под разными углами. Мы подыскали действительно прекрасное место. Его нельзя обнаружить ни с воздуха, ни с земли. О том, что оно здесь, ни за что не догадаться ни одному ястребу и ни одному коту. Я пою своей подруге, сидя на разных ветвях нашего дерева, а потом слетаю вниз, чтобы принести ей семена и воду с крыши вольера. Днем я сразу нахожу, где Перта свила гнездо. Оно в точности там, где мы его устроили в моем сне. На этот раз яйца у Перты могут оказаться оплодотворенными, об этом мог позаботиться один из молодых самцов из ее же прошлого выводка. Надеюсь, что это так и будет. Некоторые другие мои летуны тоже начинают вить гнезда. Большинство из них, подобно голубям, делает это в большой общей тетке, где они надежно защищены. Только одна из канареек, как и Перта, вьет гнездо снаружи. Это та самая желтая птичка, которую я первой выпустил полетать на свободе. Она выбрала место на дереве, ветки которого нависают над крышей нашего дома. Это тревожит меня, потому что здесь до него могут добраться коты. Меня мучает мысль, должен я пытаться перенести гнездо на другое место или нет. В конце концов решаю положиться на удачу и оставить гнездо на прежнем месте. «…Проблема в том, что многое во мне самом представляет для меня загадку. Всю жизнь я трудился над тем, чтобы вылепить себя заново, подобно тому как культуристы создают себе новое тело, накачивая мышцы согласно рекомендациям и картинкам из журнала по бодибилдингу. Да вот штука-то как раз в том, что я выстраивал свою личность не изнутри, а снаружи, для защиты от всего, что могло угрожать извне. Теперь же эта дурацкая личина большей частью порвалась, пришла в полную негодность. Нужно все начинать заново, то и дело заглядывая внутрь себя, чтобы понять, что ж там на самом деле творится. Не знаю, смогу ли, выйдет ли у меня. Может, все, что получится, — это сложить вместе куски прежнего Эла, подштопать, а места, где чего-то не хватает, просто чем-нибудь залепить? Например, мне предстоит научиться жить, испытывая страх. Смириться с ним. Теперь-то я понимаю, что он всегда был свойствен людям, и потому бороться с ним не имеет смысла. Без него мы так и остались бы обезьянами, ничего не добившись. Страха вовсе не нужно стыдиться. Он естествен и необходим — как игра или боль. И мне надо научиться с этим жить». В моем сне птенцы вылупляются из всех четырех яиц, отложенных Пертой. В ее новом выводке один желтенький, а остальные темненькие. Перта говорит, что желтый птенчик — девочка, а темные — мальчики. Я до сих пор не разбираюсь в таких вещах; возможно, мне так и не удастся научиться делать это так, как умеют птицы. А днем вылупляются птенцы из яиц Перты, которые та снесла в гнезде на дереве, — оказывается, она вовсе не стерильна. Так что теперь я спокоен насчет моей Перты. Канарейки в гнездовых клетках спариваются, как сумасшедшие. В пяти гнездах из восьми уже есть полный выводок. Когда для них настанет пора покинуть гнездовые клетки, я всех их пересажу в большую клетку для самок, чтобы в клетке, где прежде жили самцы, могли оставаться мои летуны. Кстати, она тоже начинает заполняться новым поколением птенцов. Гнезда в ней построены из материалов, которые их родители раздобыли на воле. Они весь день то вылетают, то возвращаются обратно — ну прямо как голуби. Приходится все время держать проволочные воротца открытыми. Отверстие слишком мало, а посадочная площадка слишком высоко расположена и слишком узка, чтобы внутрь могла забраться кошка. Я еще не знаю, что сделаю, когда птенцы подрастут и начнут летать по всей клетке. Мне предстоит решить, оставлять выход наружу открытым или нет. Ведь эти птицы не будут приучены возвращаться на свист и вообще прилетать обратно в вольер. Сообщат ли им родители, как это делается? Поймут ли они, что единственный подходящий для них корм находится в клетке? Пожалуй, рискну и оставлю дверцу открытой. Пока их кормят родители, они будут прилетать назад. Так у них выработается соответствующая привычка. К тому времени, когда они начнут самостоятельно лущить семена, я смогу окончательно понять, возможно такое или нет. Смогут ли они жить на свободе и в то же время оставаться частью живущей в вольере стаи. В моем сне настоящая жизнь все больше кажется сном. Я летаю, пою, помогаю кормить птенцов. Затем они покидают гнездо, и я учу их летать. Учить их летать на свободе почти так же прекрасно, как летать самому. Обучение искусству полета — это лучшее, что есть в снах, где я летаю. Перта счастлива и уже выхаживает детишек, появившихся из яиц новой кладки. Им уже целая неделя от роду. С птенцами из первого выводка я летаю во все мои любимые места. Некоторые из моих детей, родившихся в прошлом году, тоже частенько присоединяются к нам, особенно самцы, которые не так привязаны к своим гнездам. Для молодых канареек они что-то среднее между дядюшками и старшими братьями и помогают мне их учить. Как это здорово — быть одновременно и папой, и дедушкой. Я чувствую, будто становлюсь братом собственным детям. Как это плохо, что люди уже слишком стары, когда им приходит пора возиться с внуками. У другой канарейки — той, которую я днем тоже называю Пертой и которая тоже свила гнездо на дереве, — также вылупились птенцы из второй кладки. Кажется, их у нее трое. Гнездо расположено так высоко и так хорошо спрятано, что остается только догадываться. Я бы так и не знал, что они появились на свет, если бы не их писк, когда они просят есть. В моем же сне, кроме Перты и меня, нет других канареек, которые свили бы гнездо не в клетке. То, как мои канарейки приспособились к жизни на воле, может служить доказательством, что они сохранили многое из своих прежних умений, с той поры, когда их еще не посадили в клетки, — несмотря на проведенные в неволе века и бесчисленные попытки скрестить их с птицами других видов. Я чувствую, что, если бы мои канарейки могли находить подходящий корм, они, пожалуй, сумели бы прожить и без меня. Едва птенцы из гнезда, свитого на воле этой второй канарейкой, начинают вскарабкиваться на его край и неустойчиво там балансировать, я замечаю, что на крыше крыльца все время сидит какой-то драный котяра и пристально на них смотрит. Я не уверен, что ему под силу запрыгнуть с крыши крыльца на крышу дома, но на всякий случай бросаю в него камни, пока он не убирается восвояси. Все это действительно может обернуться бедой, когда птенцы начнут летать и, порхая, выпрыгивать из гнезда на землю. Ума не приложу, как бы мне отвадить этого котяру. В клетке для самок уже шестьдесят две молодые птички, а в гнездах подрастает новое пополнение. Кажется, в этом году будет еще больше канареек, чем в прошлом, и это не считая деток моих летунов. Приходится тратить прорву денег на корм, но денег у меня достаточно. Я просто говорю отцу, сколько мне нужно, и он выдает. Дети летунов, уже никого не спрашивая, покидают вольер и возвращаются, когда захотят. Похоже, здесь никаких проблем не предвидится. Они все тут как тут, стоит им почувствовать голод или пожелать спокойно провести ночь на любимом насесте. Их матери в основном возятся уже со вторым выводком, но самцы летают вместе с молодняком. Некоторые юные самцы уже начинают выводить свои пока не совершенные трели. Их отцы еще прилетают на мой свист, но молодежь не обращает на меня никакого внимания. Это здорово, что они такие самостоятельные; почти ничто не привязывает их к моей клетке. Большинство самок не слишком часто покидают свои гнезда, потому что у них там и так много хлопот. Мне все еще удается подозвать свистом ту самку, у которой гнездо на дереве, склонившемся над крышей. Она слетает с него на минуту-другую и клюет корм у меня с пальца, но затем возвращается в свое гнездо. Приятно видеть, как сознательно относятся канарейки к своим материнским обязанностям. Молодежь из числа летунов повадками стала очень напоминать диких птиц. Они не знают, что значит быть запертым в клетке. Они улетают от двора дальше, чем другие, а еще они больше любят собираться в стаю, чем их родители. У родителей этот инстинкт кажется совсем угасшим, тогда как их дети собираются в стаи почти так же, как голуби. Они гораздо пугливей, и в случае чего вся стая моментально вспархивает на макушки деревьев. Все эти канарейки начинают питаться тем кормом, который я оставляю снаружи для Перты и другой молодой самочки. Тогда я решаю перенести эту кормушку внутрь. Теперь единственное, чем я могу заманить их на ночь в клетку, — это их корм. После вечерней кормежки птиц, сидящих в гнездовых клетках, я опускаю проволочки, закрывающие дверцу на внешней стенке клетки, так что когда мои летуны возвращаются поесть, они уже не могут опять выбраться на улицу. С помощью такой уловки мне наконец удается их пересчитать. По всей видимости, птенцов-летунов у меня уже около двадцати. Уровень воспроизводства совсем не тот, что в гнездовых клетках-садках. Но ведь потерь гораздо больше. Кроме того, я не вынимаю яйца, когда это требуется. Это значит, ни в одном из гнезд не вывелось больше трех или четырех птенцов в одной кладке. Мне совсем не нравится, что молодые летуны относятся ко мне как к еще одной опасности. Я им не враг. Они мне почти как собственные внучата, но они меня не узнают. Мой сон основывается на них, однако они практически отделились от него, стали совсем дикими. «…Возможно, я работал над собой в основном, чтобы „победить“ отца, то есть не просто победить физически, устроив ему взбучку, а превзойти его по всем статьям. Вот так и вышло, что я стал похож на него. Мы начинаем походить на людей, в соревнование с которыми вступаем. Так дикари-каннибалы съедают кусок побежденного врага, чтобы к ним перешло его мужество. Просто с ума сойти!» И тут случается беда. Я выхожу утром кормить птиц, смотрю вверх, на гнездо на крыше, и вижу того самого котяру, а в зубах у него один из моих птенцов. Он подкрадывается, готовясь вонзить когти в еще одного, сидящего на ветке под самым гнездом. Канарейка-мать как обезумевшая кидается на кота, и тому чуть не удается ее схватить. Что происходит со вторым птенцом, мне не видно. Я кричу и принимаюсь швырять в кота камнями. Но тот приседает, увертывается и все тянется к ветке, а потом, когда мать подлетает достаточно близко, начинает ловить уже ее. Я свищу канарейке-матери, чтобы она летела ко мне, и она опускается на мой палец, но снова покидает его прежде, чем мне удается ее поймать. Она летит обратно на дерево. Я бегу в гараж и вытаскиваю лестницу. Выходит отец. Он помогает приставить лестницу, чтобы я мог забраться на крышу крыльца. Выходит мать. Она боится, что я упаду, а отец опоздает на работу. Мне удается залезть на крышу. Кот не сдается, но, когда я встаю во весь рост и протягиваю к нему руки, пятится. Теперь, увидев мою поддержку, канарейка-мать нападает на кота с удвоенной храбростью. Он по-прежнему не выпускает изо рта тельце ее птенца. Тот, второй, до которого он пытался добраться, отступает по ветке к гнезду, откуда, свесившись через край, на все это смотрит третий птенец. Но едва я забираюсь на крышу дома, как коту удается, взмахнув лапой, задеть нападающую на него канарейку. Она падает. Я прыгаю вперед, чтобы оказаться там раньше кота, но тот опережает меня. Он выпускает птенца и стискивает ее зубами прежде, чем я могу что-либо сделать. Я хватаю кота за переднюю лапу. Он царапается, а мне удается перехватить руку и сжать его горло. Он разжимает зубы и выпускает птичку. Но уже слишком поздно. Она мертва. Я поднимаю маленького канарейка. Выпускаю кота, и он, прошмыгнув мимо меня, прыгает на крышу крыльца. Отец стоит с палкой наготове рядом с бочкой для дождевой воды. Кот прыгает на землю и приземляется рядом с ним. Палка описывает полукруг, но не достает до него. Я спускаюсь и осматриваю этих двух канареек. У обеих сломана шея. Коты знают, как убить птицу вернее всего. Прежде чем убрать лестницу, я поднимаюсь на крышу и забираю из гнезда двух оставшихся птенцов. Их нетрудно поймать, они еще не летают. Я помещаю их в клетку для моих летунов вместе с другим молодняком. Может, кто-нибудь из самцов признает их и займется воспитанием сироток. Перед тем как отправиться в школу, я оставляю им побольше корма и надеюсь на лучшее. Вернувшись домой, я нахожу их в полном порядке и добавляю корма. Уверен, что их кто-то кормит. Самцы не могут запомнить всех своих птенцов, так что один из них становится отцом для этих бедняжек. Следующей ночью в моем сне я очень боюсь, что может случиться несчастье, но все проходит гладко. Гнездо Перты в порядке, кота нигде не видать. Наше гнездо находится на слишком большой высоте и слишком хорошо скрыто ветками, чтобы кот его заметил. Я говорю с Пертой и пытаюсь рассказать ей, насколько опасны коты, но она никогда их не видела и не понимает, о чем я толкую. Я почти решаю перенести наше гнездо в клетку. Интересно, что будет, если я днем залезу на дерево и сниму оттуда гнездо. Покинет ли его ночная Перта? А может, оно останется на прежнем месте? Риск слишком большой. Во мне крепнет уверенность, что если я буду осторожен, то ничего не случится. В моем сне вовсе не обязательно должно происходить то, что случается днем. А гнездо желтенькой канареечки во сне вообще отсутствует. Неделю спустя, когда я успокаиваюсь и думаю, что всякая опасность миновала, во сне я опять вижу того же кота, карабкающегося на наше дерево. Я нахожусь чуть выше и как бы позади гнезда, в котором сидит Перта. Наши детки только что начали вылезать на его край. До этого они были слишком малы, а теперь они подросли. Можно ожидать самого худшего. Кота Перта все еще не видит. Первый выводок наших детей, родившихся в этом году, все четверо, улетели со своими старшими братьями туда, где у меня когда-то была голубятня, спрятанная в кроне дерева. Что делать? Ничего не приходит в голову. Остается ждать и наблюдать за котом. Я вижу его отчетливо как никогда. У него рваное ухо, оно висит, как у собаки. И вообще я вижу его в мельчайших подробностях. Я и не знал, что смог рассмотреть кота настолько хорошо. Ведь я был очень занят, думал совсем о другом, когда боролся за жизнь канареек; я и не знал, что внимательно разглядываю этого кота. Вот что мне надо сделать: прервать сон. Надо проснуться. Необходимо опять превратиться в Птаху, взрослого парня, и что-то сделать с проклятым котом. Но я не могу. Не могу заставить себя выйти из сна. Я оказался не с той стороны двери, ключ остался там, а не здесь. Это похоже на то, когда просыпаешься и не уверен, что можешь пошевелиться, и боишься попробовать. Я не могу заставить себя попытаться. Птичье начало во мне слишком сильно. Птица не знает, что может все прекратить, если уйдет. Птица во мне слишком боится кота, чтобы отстраниться от него. Это птица должна оставаться здесь, чтобы защищать Перту и наших детей. Во мне не осталось веры в какое-либо другое существование. И все-таки сидящий во мне парень знает, что канарейка не может одолеть кота. Я сдаюсь. Жду и наблюдаю, как кот, цепляясь когтями за ствол, подбирается ближе и ближе. Каждая клеточка моего тела хочет улететь прочь. Но мой птичье-человеческий мозг заставляет не двигаться с места. Я пытаюсь догадаться, что может произойти в моем сне дальше. Неизбежна ли смерть Перты? Если она увидит кота, бросится она на него или улетит? Я прыгаю вниз, в гнездо. — Послушай, Перта, почему бы тебе не отправиться полетать? А я посижу здесь, в гнезде. Перта глядит на меня. Она устала и не прочь размять крылья, но ей не хочется улетать. Она чувствует мой страх, ее нельзя обмануть. Мне кажется, что если ее не будет в моем сне, я смогу проснуться. Я опять говорю ей, что мне хочется, чтобы она отдохнула — мне захотелось побыть с детьми одному. Перта понимает, что тут что-то не так, но вылезает из гнезда. Птенцы встревожены и начинают пищать, требуя кормежки. Я занимаюсь ими, и они успокаиваются. — Все в порядке, Перта. Полетай. Наши отправились в лес. Давай, посмотри, что они там делают. Они около разрушенного домика на дереве. Ты знаешь, где это. Слетай к ним, тебе это полезно. Перта бросает на меня еще один взгляд и улетает. Она не видит кота. Потому что не присматривается. Кот жмется к стволу дерева. Он уже на полпути. Уверен, что он услышал писк моих птенцов, но это уже не важно. Хотя бы Перта спаслась. Главное, что ее теперь здесь нет. Теперь, может быть, я смогу управлять своим сном, остановить его, не дать случиться непоправимому. Я снова пытаюсь сосредоточиться и остановить происходящее, но я слишком сильно в него вошел. Приказываю всем птенцам забиться на дно как можно глубже. День жаркий, и в гнезде тесно и душно. Они не хотят. Они уже почти взрослые, вот-вот должны вылететь из гнезда, им хочется сидеть или стоять на его краю, расправляя крылышки. Но я заставляю их не высовываться. Теперь я покидаю гнездо сам. Перелетаю повыше. Коту меня не видно. Его внимание приковано к гнезду, это просто маньяк, а не кот. Он уже ощущает вкус перьев и крови. Мой единственный шанс — в том, чтобы каким-то образом его напугать или поранить. Прикидываю, как бы позвать на помощь отца, но его никогда не было в моем сне. Тогда думаю о том, чтобы вызвать себя самого. Я вижу себя, разгуливающего по двору рядом с вольером, но это все равно что на Луне. До сих пор я никогда не обращал внимания на себя самого в обличье канарейки. Придется действовать в одиночку. Итак, мой единственный шанс в том, чтобы поранить кота. Нужно как-то изловчиться и достать до его глаза, бесшумно спикировав вертикально вниз. И я несусь вниз. Мимо мелькают ветки, я пикирую на кошачью голову. Направляю свой клюв прямо в его глаз. Тот самый желто-зеленый с черным зрачком глаз, который нацелился на моих детей. Затем я падаю, мои крылья перестают мне повиноваться, я не могу вздохнуть — я ранен. Кот успел отмахнуться от меня быстрым движением лапы. Я ударяюсь о землю и не могу шевельнуться. Глаза мои открыты, но я словно парализован. Лежу на боку и смотрю вверх, на дерево. Опять закрываю глаза и пытаюсь проснуться. Открываю глаза — я по-прежнему на земле. Кот смотрит на меня с дерева. Теперь его внимание отвлечено от гнезда. Я делаю отчаянные усилия, чтобы встать на ноги, но не могу даже пошевелиться. Кот поворачивает голову и начинает спускаться. Он цепляется за ствол когтями, то и дело соскальзывает, а когда остается всего несколько футов, спрыгивает на землю. Я лежу. Кот стоит неподвижно и глядит на меня. Я не шевелюсь, не могу. Кот приседает, готовясь к прыжку. Я смотрю ему прямо в глаза, пытаясь заставить его увидеть во мне человека, а не просто птицу. Значки его глаз сужаются и расширяются. Глаза даже косят от напряжения. От нетерпения он то вытягивает голову вперед, то отводит назад. Я стараюсь задержать его, остановить своим взглядом. И снова пытаюсь прервать сон. Чувствую, что смогу это сделать, если закрою глаза. И знаю, что, если закрою, кот прыгнет. Я закрываю глаза — и в тот же миг, прежде чем сон заканчивается, слышу какой-то звук, а потом — жалобный кошачий мяв. Когда я просыпаюсь в своей постели, меня трясет и я весь в поту. Сердце вот-вот выскочит из груди. Мне едва удается дойти до ванной, чтобы выпить воды. Половина тела затекла и болит. Смотрюсь в зеркало, но ничего не вижу, ни покраснения, ни порезов. Но я бледен, волосы всклокочены и слиплись от пота. Возвращаюсь в спальню и меняю пижаму. Прежнюю я вешаю на батарею сушиться. Все тело настолько болит, что мне было трудно переодеться. Рухнув спиной на кровать, я смотрю в потолок. Не знаю, можно ли мне снова заснуть. Мне страшно заснуть, хоть я измучен. Смогу ли я спать без сновидений? Что может случиться, если я засну опять? Пытаюсь еще раз вспомнить все, что произошло во сне, стараюсь расставить все по местам. Кот заорал. Почему? Сделал ли он это перед тем, как броситься на меня и разорвать на куски? Не окажусь ли я мертвым, вернувшись в сон? Закончится ли мой сон, если я в нем умру? И не умру ли я тогда и наяву? Я лежу на кровати и чувствую себя почти мертвым. Осознаю, что до смерти остался всего один шаг… Вопрос в том, сделать последнюю попытку или нет. Как поступить: остановиться вовремя или уснуть? Я не могу удержаться. В свой сон я возвращаюсь с закрытыми глазами. Я все еще там, и я не мертв. Открываю глаза и вижу кота, скачущего отчаянными прыжками, по кругу. Он орет, и его морда в крови. Один глаз закрыт, из него что-то сочится. Издав последний мяв, он убегает. Я осматриваюсь вокруг и вижу, что рядом со мной лежит Перта! «…Господи! Теперь Птаха плачет. Что это, черт возьми, может означать? О чем он может плакать? О чем угодно. Если ему это нужно, пусть выплачется. Это не так просто сделать, даже когда очень хочется». Я опять закрываю глаза. Хочу покончить с моим сном. Его нужно прекратить. Дети остались одни, Перта мертва. Я догадываюсь, что она умерла, не только по тому, как она лежит, но и по тому, что это все еще мой сон. Я закрываю глаза и сосредоточиваюсь на том, что этот сон должен кончиться. Наконец он как бы выскальзывает из-под меня, прекращается, хоть я и не просыпаюсь. А я знаю, что спать без сновидений и означает быть мертвым. Проснувшись утром, я не могу шевельнуться. С удивлением обнаруживаю, что еще жив. Но ни двигаться, ни открывать рот мне совсем не хочется. Мозг утратил контроль над телом. Я чувствую, что существую как бы отдельно от него. Хорошо вижу, как в комнату входит мать, о чем-то долго говорит, приходит в ярость, затем пристально смотрит мне в глаза, орет на меня и выбегает из комнаты. У меня такое чувство, что я нахожусь где-то в другом месте. Все вещи в комнате выглядят так, словно я разглядываю их в бинокль, как некогда моих канареек. Затем я вижу доктора. Вижу, как меня увозят в больницу. В зависимости от того, как много мне хочется увидеть, я то прикрываю глаза, то открываю их шире. У меня такое чувство, что я никогда больше не усну, никогда не увижу снов, никогда не шевельнусь. Все, что я могу делать, — это смотреть; мне это даже нравится. Мне приподнимают то ногу, то руку. Задают вопросы. Я не отвечаю. Не хочется. Даже мой голос не принадлежит мне. Я где-то на полпути между самим собой и чем-то еще. Затем я все-таки засыпаю. Каким-то мертвым сном. Такое впечатление, что между тем моментом времени, когда я засыпаю, и тем, когда просыпаюсь, отсутствует всякая связь. А пробуждаюсь я в больнице. Причем голодный. Я ем и могу двигаться. Похоже, мой сон ушел навсегда. Даже не знаю, как следует к этому отнестись. Я чувствую себя малым ребенком: все для меня внове — и еда, которую мне дали, и даже я сам; хочется рассмотреть все, что меня окружает, понюхать, послушать, попробовать на вкус. Поднимаю руку и разглядываю ее. Такое впечатление, будто вижу ее впервые. Через трое суток меня выписывают и отправляют домой. Провожу в постели еще неделю и все это время не перестаю наслаждаться тем, что попросту являюсь самим собой. Отец говорит, что взял на себя заботу о канарейках. Он рассказывает, сколько новых птиц пересадил в клетки-садки, в какие гнезда отложены яйца и сколько их в каждой кладке. Меня это не интересует. Все кончено. Мне даже страшно: не хочу, чтобы все вернулось. Он интересуется, что делать с птицами, летающими на свободе. Спрашивает, не запереть ли их в клетке. Говорит, что насчитал по меньшей мере пятнадцать молодых самцов, распевающих на деревьях, но, может быть, их вдвое больше. Там скачут по веткам триста с лишним долларов. Мне даже не хочется это обсуждать. Однако на третий день после того, как я снова иду в школу, все начинается сызнова. У меня на носу куча выпускных экзаменов, а я не могу заставить себя к ним готовиться. Мне нравится совсем другое: разъезжать на велосипеде и разглядывать людей, которые меня окружают. До этого я не слишком-то обращал на них внимание. Если присмотреться, они не менее интересны, чем канарейки. Я хожу на легкоатлетические состязания, и меня захватывает вид тех, кто там соревнуется — в беге, в прыжках, в метании снарядов. Эл побеждает, метнув диск на сто семьдесят два фута. Мой бинокль всегда при мне, я вижу все как на ладони. Наверно, именно пользование биноклем возвращает меня в мой сон. Однажды ночью я просыпаюсь, но не наяву, и понимаю, что снова попал в него. Как и тогда, я опять лежу на земле все под тем же деревом. Встаю на лапки. Расправляю крылья. Небольшими скачками направляюсь к Перте. Она мертва. Ее шейка прокушена точно так же, как у желтенькой канареечки, тут уж ничего не поделаешь. Я не сознаю, что это сон. Я совершенно преобразился в птицу. У меня нет рук, которыми ее можно было бы поднять с земли. И все-таки я не настолько птица, чтобы смириться с тем, что она ушла в эхен и оставить ее валяться под деревом. Мне хочется ее перетащить, забрать куда-нибудь, где ее не сожрет кот. Я озираюсь — кота во дворе не видно. Нет, нельзя, чтобы она тут лежала. Взлетаю на дерево и замечаю в гнезде наших детей. Они сгрудились на его краю и очень напуганы. Я кормлю их и обещаю скоро вернуться. У меня такое чувство, словно меня вздернули на дыбе. Все мешается у меня в голове. Я лечу назад к Перте. И тут я замечаю себя самого, выходящего из вольера. Я иду через весь двор по направлению… ко мне. Тот я, который кенар, стоит на земле и ждет. Я чувствую, что во сне что-то переменилось, в нем возникла какая-то брешь. Я чувствую, как меня влечет сразу в два места, откуда исходят какие-то волны — они затягивают, как отливное течение. Тот я, который подходит, не видит меня, птицу. Это привычно. И тут я наклоняюсь и беру Перту. Я чувствую, как мое лицо выражает скорбь. Но на такое способен лишь человек, птичье «лицо» не может ничего выражать. Взяв Перту, я иду обратно в вольер. Я горестно лечу за собой следом и сажусь на крышу вольера. Смотрю, как я опять выхожу оттуда, теперь уже с ложкой и спичечным коробком. Это большой кухонный коробок, в котором я обычно храню яйца. Я бережно кладу Перту в коробок и закрываю его. Выкапываю ямку позади вольера и ставлю в нее коробок. Похороны. Затем я возвращаюсь в вольер. Я спрыгиваю с крыши вольера и стою у могилы, в которой лежит Перта. Я рад, что теперь кот до нее не доберется. Понимаю, что надо вернуться к детям, но не хочу покидать Перту. Тут я вижу, как опять выхожу из вольера. В руках у меня палочка с прибитой гвоздем дощечкой, и я втыкаю ее рядом с могилой. Я припрыгиваю поближе на своих птичьих лапках и читаю, что там написано. МОЕЙ ЖЕНЕ ПЕРТЕ. Я просыпаюсь. На следующий день я иду в школу и уже тогда знаю, что должно произойти. Меня не слишком пугает то необычное обстоятельство, что реальный мир, как ни странно, повторяет события моего сна. Мне жаль Перту. Я подумываю о том, чтобы запереть ее в большой клетке вольера, но тогда ее птенчики умрут с голоду. Конечно, я мог бы подсадить их в другие гнезда, к другим канарейкам, но все должно произойти так, как должно. Потому что иначе моя Перта никогда не умрет по-настоящему и я никогда не освобожусь, не стану опять человеком окончательно и бесповоротно. Когда после школы я работаю в вольере, до меня доносится жалобный мяв, скорее даже вопль, все того же кота. Выйдя из вольера, иду через весь двор к тому самому дереву. Она там, под ним, в том же самом месте. Я поднимаю Перту и вижу: ее шейка прокушена. Никаких других повреждений нет. Я снова несу ее через двор, вхожу в вольер и делаю все, что положено. В душе я совершенно спокоен. Еще никогда я не ощущал такой внутренней цельности. Я делаю все то, что должен сделать и что делал во сне как человек. Я почти чувствую, что ступаю след в след тому себе, которого видел ночью. Положив Перту в коробок, подхожу к тому самому месту, рядом с забором. В земле виднеется небольшое углубление. Выкапываю ямку — почти не глядя, потому что все время ожидаю увидеть там другой коробок. Эл никогда не узнает об этом кладе, как не узнал о том, другом, которого мы не нашли. А ведь в каком-то смысле клад там действительно был, созданный силой нашей мечты. Но коробка нет, и я кладу в ямку свой коробок с лежащей в нем Пертой. Засыпаю его землей и смотрю на крышу вольера, чтобы увидеть там себя самого. Меня там нет. Я возвращаюсь в вольер и беру палочку, которой пользовался, вычищая грязь из углов клеток. Очищаю ее от помета и делаю черным карандашом надпись на дощечке. Выхожу и втыкаю палку с прибитой к ней дощечкой в землю у могилы. Птичьих следов рядом нет. Я просыпаюсь. Днем все мои мысли заняты только моим сном. Горло болит, потому что его сдавливают бесшумные рыдания. Но я не плачу, хотя следовало бы. Выпускные экзамены в самом разгаре, так что никто не обращает на меня особого внимания. Следующей же ночью я опять стою над могилой Перты. Мой сон стал больше похож на сон. И все в нем происходит не так, как обычно. Я не вижу других птиц. Когда я летаю, это происходит как при замедленной киносъемке. Словно во сне. Лечу на дерево, к детям, и кормлю их. Говорю, что мать не вернется, но я о них позабочусь. Весь день и всю ночь я провожу, сидя на краю гнезда, кормлю их, когда они хотят есть, и вспоминаю о Перте. Знаю, они ее не запомнят. Для них она в эхене, вот и все. Тут не о чем думать; для них это не важно. В моем сне проходит несколько недель; я ращу своих птенцов, они начинают летать и присоединяются к другим птицам. Они свободны, могут лететь, куда им вздумается. Мои дети — настоящие птицы, и только. Я не показываю им, где похоронена Перта, для них это не имеет значения. Во сне я все более и более становлюсь человеком, птичье начало во мне становится все призрачнее. Сам сон кажется менее и менее реальным. Да и в моей дневной жизни я уже не так интересуюсь разведением канареек. Теперь я хорошо вижу, что они всего лишь канарейки. Все, что происходит в вольере, кажется мне обыденным. Птенцы все на одно лицо, такие похожие. Я больше не могу отличить канареек этого года от прошлогодних. Чувствуется, что все подходит к концу. Что-то и вправду закончилось. На крыше вольера я сооружаю большую кормушку, а над ней делаю крышу, чтобы ее не мочило дождем. Там же я сооружаю высокие насесты для моих летунов, чтобы они могли клевать корм, находясь в недосягаемости для котов. Закончив эту работу, я выпускаю на волю всех птиц из большой клетки. Несколько самок еще сидят в гнездах, им я разрешаю остаться. Когда последний выводок подрастает, я опять ставлю на место перегородку, разделяющую клетку на два этажа, верхний и нижний. Теперь я начинаю отбирать поющих самцов, беру их из большой клетки для самок и помещаю на нижний этаж. Когда канарейки-производители заканчивают выращивать птенцов, вылупившихся из яиц третьей кладки, я тоже сажаю их в большие клетки. Пташка выглядит уставшей, но ведет себя так же дружелюбно, как и всегда, и я выпускаю ее полетать на свободе. Выпускаю я и Альфонсо, это для него первый полет на воле. Летит он неважно, потому что чересчур долго просидел в тесной клетке, но он быстро осваивается и подолгу летает между вольером и домом, между домом и ближними деревьями. Я не уверен, что он вернется назад в клетку, но он возвращается. Я решаю перевести Альфонсо и Пташку к моим летунам. Они это заслужили. Трое из моих канареек, летающих на свободе, совсем забросили клетку; Они спят на дереве или на крыше дома. Я оставляю для них дверцу клетки открытой, но они не возвращаются. Теперь у меня летают на воле около шестидесяти канареек. Когда я их вижу, то испытываю гордость. Я чувствую, что помог им вернуться в родную стихию. Меня интересует, будут ли они держаться вблизи моего дома теперь, когда не спят в клетках. В конце лета живущие в северном полушарии зяблики всегда мигрируют. А как насчет канареек? Сделает ли из них инстинкт перелетных птиц, и если да, то куда они полетят? Покинут ли меня Пташка и Альфонсо? И вообще, как далеко могут улететь канарейки без подходящего корма? Думаю, им ни за что не добраться до Африки, откуда они родом. Научатся ли они питаться теми зернами, семенами и фруктами, которые едят наши зяблики? Станут ли они скрещиваться с зябликами или будут держаться особняком? Впрочем, какая разница. Как здорово видеть их летящими на свободе. В клетках вольера у меня больше двух сотен птиц. Больше половины из них самцы. Цены на канареек просто астрономические. Скорей бы птицы достаточно подросли, чтобы их можно было продать. Не хочу больше держать их в клетках. Вот здорово было бы отпустить всех, но этот молодняк не имеет достаточного опыта жизни на воле, так что не стоит. К тому же отец с такой радостью подсчитывает, сколько мы выручим денег, когда их продадим. Он так здорово поддерживал меня и защищал перед матерью, что я не могу его подвести. Правда, ему бы хотелось загнать всех моих летунов в клетку и тоже продать. Он все время слушает, как они поют, и различает самцов по голосам. Всего он насчитал тридцать пять кенаров. Мой сон мне продолжает сниться, но я там всегда один. Я вижу, как летают другие птицы, однако держусь от них в стороне. Всю ночь я летаю в полном одиночестве. Летаю во все места, где когда-то бывал. Летаю над кронами деревьев и крышами, а иногда поднимаюсь высоко в небо. Это для меня так легко, я чувствую себя гораздо более человеком, чем птицей. Это летаю я, парень, которого зовут Птаха. Я взмахиваю руками как крыльями, и это так просто. Уже одна мысль, что я это могу, позволяет мне летать. И во сне мне всегда хочется показать кому-нибудь, как это делается. Вот здорово было бы научить летать Эла или отца. Когда летаешь, это кажется так невероятно просто. Приезжает прошлогодний оптовик и покупает всех моих канареек сразу. Мы получаем по девять долларов за самца и по три за самку. Итого — тысяча пятьсот долларов с лишним. Отец не понимает, почему я продаю и птиц-производителей. Он все еще хочет поймать летунов и продать их, но я не позволяю. Это мои птицы. Я даю ему понять, что собираюсь использовать их для разведения на следующий год. Теперь в моем вольере совсем тихо. Я навожу в нем чистоту и накрываю гнездовые клетки газетами. Ночью в моем сне я начинаю ощущать какое-то странное беспокойство. Даже во время полета я думаю о чем-то другом, хотя не могу понять, о чем именно. Потом догадываюсь. Это позыв собраться в стаю и улететь. Интересно, чувствуют это другие птицы или только я один? А как насчет птиц, которые мне снятся? Днем я наблюдаю за птицами и уверен, что они готовятся к перелету. Они все чаще собираются в стаю, все реже порхают по двору. Стали больше есть, а если куда улетают, то подальше. Иногда на дворе вообще не остается птиц часа на два, а то и на три. Мать начинает жаловаться на птичий помет и на шум. На самом деле это не шум, а пение. Отец утверждает, что зимой, когда наступят холода, все канарейки замерзнут. Он говорит, что жестоко с моей стороны вот так выставить их за дверь и что нужно вернуть их обратно в вольер. Но большинство из них никогда не жило в клетке. Он открывает дверцу большой клетки и переставляет в нее кормушки. Канарейки начинают прилетать в нее, чтобы поесть, а потом и на ночь. Некоторые, как Альфонсо, по-прежнему спят на дереве, но большинство все-таки предпочитает вольер, а иногда там оказываются вообще все птицы. Я понимаю, что близится время, когда отец захлопнет дверцу и они окажутся взаперти. В моем сне я обращаюсь к остальным канарейкам и говорю им, что пора улетать. Убеждаю их, что если они будут спать в клетке, их там запрут и рассадят по садкам. Сперва они не понимают меня, потом не верят. Тогда берет слово Альфонсо: он заверяет, что я говорю правду, что я еще никогда не врал птицам. Пора улетать. Он утверждает, что знает дорогу, что перелет будет долгим и некоторые погибнут, но он отправляется в путь, и Пташка тоже, и они вылетят рано утром. Я слушаю, и мне становится грустно. Птицы поднимают галдеж. На рассвете уже все готово; мы как один снимаемся с места. Альфонсо летит во главе стаи. Мы направляемся прямо на юг, пролетаем над газгольдером, над Лендсдауном, минуем Честер — и я лечу с ними. Что же происходит с моей жизнью, удивляюсь я. Проснусь ли я когда-нибудь опять в своей постели? Потом как-то так получается, что я уже не с ними. Я лечу высоко в небе и смотрю, как они удаляются. Я не поспеваю, и они меня покидают. Я вижу себя в облике птицы, летящей с ними, сразу за Альфонсо и Пташкой и чуть повыше. Знаю, что я всегда буду с ними, куда бы они ни полетели. Со своей высоты я смотрю, как они, то есть мы превращаемся в маленькие точки, которые становятся все меньше и меньше, пока не исчезают совсем, и тогда я вижу лишь небо. Я чувствую, как становлюсь тяжелее, планирую, падаю на землю, так же, как падал когда-то с газгольдера, только немного медленнее. Падая, я машу руками, и тогда мне удается, хотя и с трудом, вернуться под опустевшее небо, в мой сон. Утром птиц нет. Отец в ярости. Я чувствую страшное одиночество. Мы ждем весь день, но птицы не возвращаются. Суббота, и я провожу весь день, глядя в небо, стараясь сделать так, чтобы оно оставалось пустым. На следующий день я выхожу во двор и разбираю вольер. Его деревянные детали я складываю за гаражом. Делаю это тихо, чтобы никто не догадался, чем я занят. Ломать всегда получается быстрее, чем строить. Когда я ложусь спать, от вольера остается только воспоминание. Той ночью мне ничего не снится. Дни тянутся медленно. Я чувствую себя страшно одиноким. Не знаю, как и сказать отцу, что я не стану поступать в колледж. Еще меня беспокоит то, что меня могут призвать в армию. Но от меня уже ничего не зависит, пусть все идет своим чередом. В сентябре мне приходит официальное уведомление о том, что я прошел отбор и меня посылают пройти обучение согласно АПСП, то есть «армейской программе специальной подготовки», в Гейнсвилл, в университет штата Флорида. Еще в феврале я писал соответствующий тест в школе и совершенно об этом забыл. Похоже, это идеальное решение всех моих проблем. Я могу уехать подальше, покончить со всем разом, и подобное будущее не кажется мне совсем уж невыносимым. Нам сообщают, что будут готовить из нас инженеров, чтобы помогать восстанавливать Европу и Японию после войны. Родители счастливы, они думают, что я стану офицером, и это их впечатляет. Я призываюсь в конце того же месяца. Во Флориде я обучаюсь всего один семестр, потом программу АПСП отменяют. Меня посылают в Форт-Беннинг для прохождения военной подготовки, а затем — на южнотихоокеанские острова, с пехотным пополнением. Я часто вспоминаю канареек, Перту, моих детей, но они мне больше не снятся. … На следующий день я снова отправляюсь проведать Птаху и могу поклясться, что он мне улыбается. Опять ставлю стул между дверьми и дожидаюсь, когда уйдет Ринальди. — Привет, Птаха, это я, твой старый приятель Эл. Как дела? Ты готов наконец со мной поболтать? Помнишь, кто я? Он сидит на корточках и смотрит. Руки скрещены на груди, поверх коленей. Глаза его устремлены на меня, но в них нет ответа. Он просто наблюдает за мной — так, как обычно наблюдал за птицами. Взгляд у него какой-то бегающий, но тем не менее он смотрит на меня не отрываясь. От такого мороз по коже, но я твердо знаю, что рассудок к нему возвратился. Я опять завожу болтовню о том, что мы делали в прежние времена, но это мне скоро надоедает. Мы с Пташкой действительно провели вместе уйму времени, шлялись по Шестьдесят девятой улице, ходили по пятницам за книжками в библиотеку, но все эти вещи не слишком-то заслуживают, чтобы о них говорить. Я завожу речь о школе и о нашем с Пташкой тесном шкафчике, напоминавшем отсек в голубятне, но и этот разговор ведет в никуда. У меня такое чувство, что Птаха и без меня все знает, просто говорить об этом не хочет. Догадываюсь, что ему хочется побольше разузнать обо мне, но он не смеет спросить. А я наконец готов к разговору и собираюсь выложить все как есть. Я даже сам раньше не знал, насколько мне важно перед кем-нибудь выговориться. И если не перед Пташкой, то перед кем же еще? После курса военной подготовки меня посылают в Европу для пополнения личного состава Восемьдесят седьмой дивизии. Сперва я принимаюсь рассказывать Птахе обо всем хорошем, что было тогда в моей жизни. О всяких там забавных случаях, о том, какая хорошая стояла погода и как мы ехали в грузовиках позади танков. Ну и, разумеется, все о французских девчонках, а еще о том, какую грязищу мы застали в Сааре. Потом вспоминаю о Меце и о том, как Двадцать восьмая штурмовала эту дурацкую высоту рядом с фортом Жанны д'Арк и как не повезло тогда Джо Хиггинсу. В нашей футбольной команде старина Джо играл левым полузащитником. Я тяну время: мне нелегко перейти к главному. К тому времени, как мы входим в Германию и нас бросают на линию Зигфрида, меня благополучно производят в сержанты. Не то чтобы я был особенно бравый солдат, просто к тому времени нас остается так мало, что выбирать особенно-то и не из кого. Вот уж чего я раньше про себя не знал, так это что я, оказывается, везунчик. Но и это вовсе не единственное, чего я не знал раньше про Эла Колумбато. Оказывается, я гораздо сильнее, чем другие, боюсь вещей, которые от меня не зависят и с которыми мне, увы, не под силу справиться. Например, артобстрелов. Ничтожные хлюпики, каждого из которых я мог бы прихлопнуть одной левой, гомики, боящиеся даже поднять глаза, могут сидеть под огнем в окопе с осыпающимися от близких разрывов стенками, жевать шоколадки да еще при этом шутить. Они напуганы, но это для них не конец, они могут жить с этим. А я просто не знаю, как можно бояться и сохранять при этом достоинство. Меня мучает страх, что я могу стать калекой. Все время мне мерещится кровь, моя кровь, и я на тысячу ладов представляю, какое ранение могу получить. Моя чертова любовь к собственному телу просто уничтожает меня. Я дохожу до точки и начинаю бояться даже того, что буду напуган. Боюсь, что не выдержу, сорвусь с места и куда-нибудь убегу, и все мои силы уходят на то, чтобы просто остаться на позициях, даже если ничего особенного не происходит. Ведь все знают, что я крутой итальянский чувак, у которого очко не заиграет ни при каких обстоятельствах. Есть у нас один еврейчик, такой хилятик, что, пожалуй, не справился бы и с петухом, так вот его делают командиром взвода. И он этого действительно заслуживает. Всегда знает, когда двигаться вперед, а когда переждать; он постоянно думает. Это как раз то, что требуется от настоящего солдата. А великий стрелок Эл только и заботится, как бы не обделать штаны, в буквальном смысле. Глубоко вдыхает и выдыхает, чтобы не отправиться быстрым шагом в сторону полевой кухни. И каждый раз, когда я успокаиваюсь настолько, чтобы попробовать заснуть, меня начинает одолевать какое-то сумасшествие, прямо хоть отправляй в дурдом; а потом нас отводят с передовой, и я пытаюсь опять хоть как-нибудь привести себя в порядок. Я сплю мало, все время мерещатся оцинкованные гробы. Руки дрожат так, что мне с трудом удается застегнуть ширинку. И это все время, а не только когда дела уже совсем плохи. Похоже, мое дурацкое тело пытается как-то само контролировать ситуацию, отказываясь подчиняться мне. Мой мозг ничего не может с этим поделать. Льюис и Бреннер — а Бреннер это тот самый еврейчик — попадают под перекрестный огонь под Омсдорфом. Из стариков больше никого не остается, так что меня назначают заместителем Ричардса. Этот Ричарде прибыл к нам с пополнением, когда мы были уже в Сааре. Свои нашивки я присобачиваю, когда наш батальон стоит в резерве, причем делаю это кое-как, большими стежками. Не верится, что они прослужат мне долго. Не может быть, чтобы все в конце концов не выплыло наружу. Я сплю рядом с Харрингтоном. Старина Харрингтон обучался по программе АПСП, пока ту не прикрыли, и заработал «траншейную стопу» зимой в Арденнах. На фронт он вернулся две недели назад. Он не дурак и видит, что я вот-вот сломаюсь. Перед тем как нам сняться с передовой, он вызывается командовать за меня чертовым патрулем, в который я должен идти вместо Моргана. Трудно придумать больший подарок, чем командовать чьим-то чужим патрулем. Харрингтон родом из Калифорнии. Никогда еще не видел парня с такими нервами, как у него. Он бы уже давно был командиром взвода, если бы медики не привязались к его «траншейной стопе». И вот мы сидим в резерве, и я день за днем исхожу на дерьмо, жду и благодарю Бога за каждый лишний прожитый день. Затем мы получаем приказ сменить первый батальон в районе городка под названием Нойендорф. Там-то мы и нюхнули, что такое линия Зигфрида. Ночью, за два часа до рассвета, мы продвигаемся вперед, огибая под огневым прикрытием склоны холмов. Первый батальон, который отводят с позиций, проходит мимо. Ребята приветствуют нас всякими жизнерадостными возгласами типа «Удачи вам, засранцы, она вам скоро понадобится!» или «Добро пожаловать в пекло!». Не правда ли, великолепно, чтобы поднять дух. Я сразу чувствую, как у меня начинает сводить желудок. Когда мы подходим ближе, где-то рядом начинают бить три или четыре орудия восемьдесят восьмого калибра и невесть сколько минометов. Снаряды разрываются так близко, что мы все ныряем в грязь. Над нами летит шрапнель. Даже в темноте видны черные участки, куда она попадает. Шрапнель вырывает на пастбище клочья дерна и разбрасывает их повсюду; они плюхаются вокруг нас, словно коровье дерьмо. Мы входим в городок — там не осталось ни одного целого здания. Должно быть, его бомбили. Одна артиллерия вряд ли смогла бы сравнять его с землей до такой степени. Нас загоняют в подвал того, что еще недавно было домом. Рядом стоит церковь. Вернее, стояла. Теперь от нее остался только фасад, почти целый, но все остальное — груда камней. Лейтенант Уолл, офицер связи из первого батальона, все еще здесь. Ричарде и я подходим к нему, чтобы узнать новости. Он объясняет, что на противоположной стороне долины стоит другой городок, который зовется Ройт. Уже начинает светать, и он указывает на несколько белых точек у горизонта, милях в полутора от нас. Ройт считается узловой точкой в этом секторе обороны немцев. Фрицы обороняют его как бешеные. В городе и вокруг стоит не меньше десятка. «тигров». Говорит, патрулям нужно смотреть в оба. Его часть пробыла в Нойендорфе всего десять дней и потеряла двадцать семь человек. Он показывает, где должны быть передовые посты и как организовать сторожевое охранение. Он считает, что нам, возможно, придется атаковать Ройт, сюда стягивают всю дивизию. Я возвращаюсь в подвал, и у меня уже вовсю крутит живот. Когда мне страшно, у меня кишка с кишкой разговаривают, а в голове становится совсем пусто. Внутри все так и дрожит. Господи, скоро заместитель командира взвода все-таки обосрется. Единственное, что, на мой взгляд, может меня спасти, — это прямое попадание. В подвале дымно, воняет, но хотя бы тепло. Солдаты разлеглись на мешках вдоль задней стены и пытаются хоть немного поспать. В сводчатой нише у двери разведен костер, тут что-то вроде очага. Возможно, когда-то здесь хранили картошку. Вытяжки, конечно, нет, так что дым стелется по потолку, вытекает за дверь и поднимается вверх по лестнице. В районе двери дым держится на высоте каких-то четырех футов, так что нужно низко наклониться, чтобы вздохнуть, или держаться от этого места подальше. Дверной проем завешен одеялом, и единственным источником света служит огонь. Он чадит, солдаты пердят, а их грязные ноги смердят. Я выхожу, чтобы найти сортир, и нахожу его рядом с тем, что осталось от задней стены церкви. Через ее обломки к нему протоптано что-то вроде узкой тропы. Становится все светлее, и холод чувствуется не так сильно. Часовыми сейчас Колер и Шнайдер, я вижу их в окопе у небольшого бугра. Господи, только бы не напороться на один из патрулей. Если готовится наступление, то все, должно быть, играют в бдительность и от него не отделаешься в два счета. Я приседаю, и меня несет по-черному. Наверное, мне больше никогда не удастся просраться как человеку. Вот уже три месяца как моя задница не ощущает ничего твердого. Туалетная бумага висит на ручке саперной лопатки. Приходится подтереться раз пять, прежде чем я убеждаюсь, что теперь наконец могу натянуть штаны; встаю, застегиваюсь, потом беру лопатку и забрасываю свои фекалии мусором. В яме еще есть место; во всяком случае, до наступления как-нибудь дотяну. Всю следующую неделю дела обстоят еще не так плохо. Нас не отряжают в патрули, и за нашим взводом всего один пост. Можно и отоспаться. Я прячусь в подвале, в этом вонючем каменном мешке. Единственное, что меня может там достать, — это прямое попадание. Но с расстояния в полторы мили это маловероятно. Пока я чувствую себя в безопасности, но боюсь наступления. Оно начинается в четыре утра. Мы долго петляем по лесу, заходя слева. Он сосновый, и часть маршрута нам надо пройти по узкой лесной дороге, идущей через гребень холма, а затем спуститься по его противоположному склону, держа направление на Ройт. Только так мы можем подойти к нему ближе всего и при этом не двигаться по открытой местности. Нам удается пройти весь это путь так, чтобы нас никто не заметил. Наконец мы подходим к опушке. Ричардс приказывает окопаться. Сейчас около пяти, тогда как атака назначена на семь. Артподготовка должна начаться в шесть тридцать. Вот вам, пожалуйста, все начинается снова. Поначалу необстрелянным солдатам просто не верится, что такое вообще возможно. Затем, когда это все-таки случается, реальность происходящего до того велика, что даже не появляется мысль, что подобное когда-нибудь кончится. Теперь же я знаю, что это будет, и скоро, а потому холодный страх хватает меня за задницу. Мы с Харрингтоном спускаемся к самой кромке леса. Уже рассветает, и становятся видны белые домики Ройта. Они от нас всего в трех или четырех сотнях ярдов. Харрингтон говорит, что, может, немцы отвели войска. Какого черта они могли их отвести, если Ройт — ключевой пункт их обороны? Они бы сделали это лишь в том случае, если б решили оставить весь укрепрайон. Ни за что не поверю, что фрицы на такое способны. Может, быть храбрым и означает не слишком много думать или, во всяком случае, уметь обмануть себя, когда нужно? Утро холодное, и к тому же нельзя закурить. Ричардс велит мне пройтись и проверить, у всех ли в порядке оружие: патронташи, гранаты и все такое. А я думаю о том, что вряд ли кто из наших так сильно напуган, как я, включая два самых последних пополнения. С чего бы это они такие смелые? Ах, как я рад поскорее вернуться в наш окоп, запрыгнуть в него и забиться на самое дно. До чего приятно ощутить спиной твердую землю. Когда страшно, ничто так не успокаивает, как запах земли на достаточной глубине. Стоит ли удивляться, что раньше люди жили в пещерах. Во время артподготовки мы остаемся в окопах. Вереницы огромных снарядов пролетают у нас над головами, словно тяжелогруженые поезда. Я пригибаюсь как можно ниже. В голове неотвязно крутятся мысли о придурках-шпаках, которые делают их где-то в тылу, и об идиотах артиллеристах, которые стреляют ими откуда-то издалека позади нас. В семь мы поднимаемся в атаку. Вот уж повезло так повезло: мы являемся передовым взводом передовой роты передового батальона, а может быть, даже наступаем в составе передового полка самой передовой дивизии всей передовой американской армии. Харрисон держится первым, и Ричардс от него не отстает. Я руковожу арьергардом. Впрочем, предполагается, что так и должно быть. К счастью, это совпадает и с моими собственными желаниями. Хотя и это не совсем верно. Я предпочел бы оказаться где угодно, только не на этом идущем под уклон поле. Сомкнутым строем мы движемся по нему вниз быстрым походным шагом и, должно быть, напоминаем сумасшедших игроков в гольф, согнувшихся над своими клюшками, шагающих торопливо, однако не переходя на бег; все собраны, все в ожидании. Снизу вверх по земле ползет какая-то дымка, сверху нависает туман. Пройдена уже половина пути, поворачивать назад поздно. Если фрицы нас видят, то теперь для них самое время начинать. Во мне теплится надежда, что Харрингтон все же окажется прав, а пока сглатываю, пытаясь удержать в себе утренний кофе. В ушах стучит. По спине течет ручьями холодный пот. В подствольнике моей винтовки — фосфорная фаната; ее каплевидный темно-зеленый пузатый наконечник маячит прямо перед глазами. Мне так страшно, что и все поле, и дома на околице окрашиваются в цвета радуги. И тут начинается. Сперва громко рыгают пушки, потом вступают крупнокалиберные пулеметы, затем минометы. Танки, должно быть, еще не подошли. Мы переходим на бег. Кто-то падает. Нет, это не Харрингтон и не Ричардс. Это Коллинз. Когда я пробегаю мимо, он держится за левое плечо правой рукой. Она в крови. Я не останавливаюсь. Падает один из новичков, прибывших с последним пополнением. Закрыв лицо руками, он катится вниз по крутому склону. Когда он отпускает руки, они обмякают и колотятся о землю, пока не замедляют падение. Он остается лежать неподвижно. Поднажав, я обгоняю Морриса. Ну и веселенькое у нас ожидается утро, черт побери! Я догоняю Ричардса с Харрингтоном. Они сидят на корточках перед овражком, проходящим по дну ложбины, разделяющей два холма — тот, по которому мы только что спустились, и другой, поднимающийся к Ройту. По дну оврага течет ручей. На прибрежной грязи и торчащей из нее осоке виднеются полосы льда. Ричардс, задрав голову, уставился на гребень холма, но Харрингтон оглядывается и смотрит на меня через плечо. Я показываю пальцем назад: — Коллинз и новенький схлопотали! — Черт! Ричардс произносит, не оборачиваясь: — Этот проклятый холм весь усеян минами. Тут и чертовы молотилки с растяжками, и блины противопехотные… это уж как пить дать. Проклятая немчура! Над нами пролетают трассирующие пули, жужжа, как свихнувшиеся с ума пчелы. Их не видно, а только слышно. Все, кто остался из нашего взвода, теперь тоже сидят, пригнувшись, вдоль края оврага. Смотрю назад и вижу, как по склону начинает спускаться вся наша рота. Сейчас начнется настоящая мясорубка, ведь местность простреливается насквозь. Нужно что-то срочно придумывать: вот-вот заработают минометы. Мы и так у фрицев как на ладони, а если еще подойдут и танки, то наша песенка спета. Нужно выпутываться, а значит, прорываться вперед — пересечь минное поле и взо-. браться на холм. А на его вершине, как в Первую мировую, — пулеметные гнезда, так что косить нас будут очередями направо и налево. Я думаю обо всем этом, а сам не могу двинуться с места. И говорить тоже не могу. Только глубже вдавливаюсь в грязь. Между ног, там, где я натер при беге, чувствую холодную влагу. Меня трясет, и я все глубже погружаюсь в темную жижу. Я больше не в силах заставить себя оглянуться. Харрингтон приподнимается. — Выход один: двигаться постепенно, а не ломиться напрямик по минному полю. Здесь повсюду растяжки, так что иначе никак! — Да, пожалуй. Ричардс не шевелится. Видать, и его дела плохи. Харрингтон начинает ползти вдоль оврага. — Давай за мной, Эл. Попробуем вместе. Здесь оставаться нельзя, черт побери! Нас тут всех перещелкают! Он ползет дальше, и я начинаю его ненавидеть. Но следую за ним. Буравлю глазами землю, выискивая мины. Пару раз приходится перешагивать через тонюсенькие проволочки, натянутые между минами. Потом вижу перед собой торчащий штырек еще одной мины. Стоит на нее наступить, и… Меня начинает трясти так сильно, что я останавливаюсь. Не могу двигаться дальше. Я на открытом месте, но не могу заставить себя с него убраться. Лежу, как на верхней площадке газгольдера: от парализовавшего меня страха я словно оцепенел. Харрингтон ползет себе дальше. Я даже не могу его окликнуть. Оглядываюсь и не вижу Ричардса. Кажется, я остался один. Ни я никого не вижу, ни, надеюсь, меня никто не видит. Я медленно опускаюсь на сырую почву. Не знаю, как долго я так лежу. Понимаю, что нужно достать саперную лопатку и окопаться, но не могу себя заставить. Затем вижу, как кто-то идет в мою сторону по краю оврага. Я припадаю к земле еще ниже. Сперва это всего лишь силуэты, затем я вижу зеленую полевую форму немецкого солдата. Дрожа, я подтягиваю винтовку и через ткань перчатки нащупываю курок. Нажимаю, и ничего не происходит. Они все равно приближаются. Снимаю с предохранителя и нажимаю опять. Следует ужасно сильный толчок. Лишь тут я вспоминаю, что на моей винтовке была фосфорная граната. Она попадает в одного из солдат и взрывается с ослепительной вспышкой. — Какого черта, кто это? Прекратить этот чертов огонь. Это Ричардс, и он колотит немца, как бешеный. Я бросаюсь вверх по холму, забыв о минах. Подбегаю и помогаю стряхивать фосфор с этого фрица. Он сидит на земле. Фосфор — он словно куски огня, которые прожигают насквозь все, что угодно. Солдат орет, и мы, как сумасшедшие, счищаем все, до последней крошки. Он скидывает шинель и куртку, — на боку, в который ударила граната, темно-красное пятно. — Какого дьявола ты тут делаешь? Тебе давно пора быть впереди, с Харрингтоном. Я тут заставляю этого гада показывать проход между этими гребаными минами, чтобы могли пройти остальные. Мотай к Харрингтону, и чтобы я больше не видел здесь твоей задницы! Скажи ему, чтобы ждал нас вон у тех сосен наверху. Я начинаю огибать холм в том направлении, куда подался Харрингтон. Теперь начинает работать какой-то миномет. Такое впечатление, что он бьет с вершины холма прямо у меня над головой, но потом по вспышке догадываюсь, что это не миномет. Я понимаю, что нужно спешить. Торопливо прыгаю между растяжками и штырьками взрывателей, словно играю в классики. В этой игре мне чертовски везет. А ведь еще несколько минут назад я не мог себя заставить двинуться с места. Харрингтон сидит на земле. Он держится за колено и раскачивается взад и вперед. Его винтовка на земле рядом с ним. Как он кричит! — Боже мой! Боже! Матерь Божья! Мама! Моя нога!!! О Боже мой! Я опускаюсь на землю рядом с ним. Лицо у него зеленое. Между пальцами хлещет кровь! Когда я вижу это, меня начинает тошнить. Половина ноги, ниже колена, висит на лоскуте кожи. Раздробленные кости торчат из рваного мяса. Из другой ноги торчат куски шрапнели, они впились в брюки, в ботинок, в само тело. Харрингтон глядит на меня, его глаза как две черные дыры. — Святой Боже! Я умру от потери крови! Останови ее! Помоги, Эл! Господи, помоги мне! Руки трясутся, но мне удается снять ремень. Я накладываю его, как жгут, на ногу Харрингтона в том месте, где он сам сдавливает ее руками. Затягиваю изо всех сил и пытаюсь закрепить. Пальцы становятся скользкими от крови. Наконец мне удается сделать это с помощью медной бляхи. Харрингтон отпускает руки, теперь кровь сочится тонкой струйкой. Я достаю пакет первой помощи и вынимаю бинт. Накладываю большой тампон на рану и прибинтовываю выше ремня. Достаю аптечку и заставляю Харрингтона проглотить таблетки, которые надо принять при ранении. Вспоминаю, что забыл про стрептоцид, и пытаюсь приподнять бинт, чтобы засыпать его внутрь. Кое-как мне это удается. Харрингтон откидывается назад, опирается на локти и, наклонив голову, искоса глядит на почти оторванную ногу. Ее оторвало вместе с ботинком, и на ней видны кости там, где с них содрано мясо. Мне боязно вытаскивать из другой ноги куски шрапнели. У Харрингтона быстро наступает шок. Его лицо совершенно белеет, и он все время кричит. К черту Ричардса: надо идти за санитарами. Наверное, они все еще околачиваются на лесной опушке. Вспоминаю, что так ничего и не сказал Харрингтону. Стараясь, чтобы мой голос не дрожал, говорю: — Не двигайся! Я приведу санитара! Харрингтон кивает. Он закусил нижнюю губу и держится за неоторванную ногу. Я осторожно кладу культю на его каску. Дулом вниз втыкаю в землю его винтовку, чтобы парня могли найти санитары. Бросив на него последний взгляд, начинаю спускаться вниз по холму. Господи, все поле нашпиговано минами! Я иду вдоль рядов мин и перешагиваю одну растяжку за другой. Просто поразительно, что я могу это делать. Может, мне удалось что-то в себе преодолеть. Пройдя вниз по склону ярдов двадцать, я осматриваюсь, чтобы запомнить дорогу и привести потом санитаров. Харрингтон приподнимает руку: он все время следил за мной. Я машу в ответ и продолжаю спускаться. Не успеваю сделать и трех шагов, как раздается взрыв жуткой силы. Оглядываюсь и вижу, как взлетает в воздух обмякшее тело Харрингтона. Оно переворачивается в воздухе и плюхается на землю. Я бегу назад, перепрыгивая через мины и растяжки. Еще издали видно, что его разорвало пополам. Вместо живота у него дыра. На лице никаких признаков жизни. Он мертв. Его внутренности блестят и шевелятся, источая последние струйки крови. Я отворачиваюсь, чтобы этого не видеть, и снова бегу вверх по склону. Теперь нет повода возвращаться. Подбежав к Харрингтону, я осторожно опускаюсь на колени. Очевидно, позади него, как раз между локтями, оказалась противопехотная мина. Она была там все время. Наверное, он просто лег на спину. Страх опять сжимает меня, как тисками. Не знаю, сколько времени я провожу рядом с Харрингтоном. Может быть, две минуты, а может, и все двадцать. Сознание время от времени выключается, мозг отказывается работать. Похоже, я плачу, причем это от души. Становится все светлее, туман поднимается, и видно, как над Ройтом встает оранжевое солнце. Нужно что-то делать. Я встаю и начинаю карабкаться наверх. Через мины я перешагиваю, словно через трещины на асфальте; я недостаточно осторожен и отдаю себе в этом отчет. В голове сплошной гул. Так я добираюсь до гребня холма. Справа я вижу несколько сосен. Наш взвод уже там. Я вижу Ричардса. Все окапываются как сумасшедшие. — Где тебя носит дьявол? Мы вот-вот отчалим отсюда и через пару минут двинемся к городу! Танки уже там. У кого, черт побери, противотанковые гранаты? — Харрингтону крышка. Подорвался на мине. — Хреново! Господи, надо скорее отсюда выбираться! Так у кого гранаты? — У одного из новеньких. Парень где-то отстал. — Вот дерьмо-то! Нужны базуки. Минометчики пристрелялись, а если за дело возьмутся еще и танки, нам конец. Где, черт возьми, наш командир? Выкрикивая все это, Ричардс носится взад и вперед. Он явно напуган не меньше моего, но, по крайней мере, думает, что предпринять. Затем он бежит к остальным. Я валюсь на землю и припадаю к ней. Похоже, теперь ничто не сдвинет меня с места. Будь что будет, я готов смириться со всем. Пусть меня разнесут в клочья танки или возьмут в плен фрицы, пусть меня отдадут под трибунал и с позором разжалуют, только бы поскорее. Я согласен на все. Кончено, я мертв, меня здесь нет. Я не высказываю это вслух, но все равно такие мысли проносятся в моей голове. У меня даже иссяк страх, вообще все иссякло. Я хочу только одного: чтобы кончилась вся эта заваруха. Тут Ричардс встает и машет руками, подавая знак, что пора выступать. Все перестают рыть и тоже вылезают из своих окопчиков. К собственному удивлению, я присоединяюсь к ним, даже самому не верится. Больше я ни о чем не думаю. Просто делаю, что и все. Из меня получился бы потрясающий лемминг. Мы переваливаем через гребень холма, Ричардс идет первым, за ним Вэнс и Скэнлан, потом другой новичок, за ними я. Позади тянутся другие ребята. Все закручивается по новой. Проходим ярдов пятьдесят, и откуда-то совсем близко по нам начинает бить миномет. Мы все бросаемся на землю. Когда мы встаем, я вижу, как новичок оглядывается, разворачивается, пробегает мимо меня и несется вниз по склону. Как пить дать напорется на мину. Проходим немного дальше. Пока никаких танков. Может, Ричардс ошибся. Мозг опять начинает работать. То, что случается потом, происходит очень быстро. Восемьдесят восьмой калибр, прямое попадание. Странно, что не было ничего слышно. Я лежу на земле; кажется, она у меня даже в кишках. Рева моторов не слышно. Вокруг опадает поднятая в воздух грязь. Приподнимаю голову — с каски валятся комья. Они сыплются под меня, но сам я не ранен. К моей радости, теперь меня это уже не заботит, что значительно упрощает дело. Такое впечатление, что все происходит не со мной, а с кем-то другим, словно в кино про войну. Кто-то вскрикивает: его задело. Это Вэнс. Он пробегает мимо, держа каску в вытянутой руке, из которой течет кровь. Осколок пригвоздил руку к его каске. Слышу стон впереди себя. Смотрю. Скэнлан оборачивается, и я вижу его лицо. Он кричит. Это уже не Скэнлан, а какая-то мертвая голова: голый череп, на котором начинает проступать кровь. — Я ранен! Мои глаза! Я ничего не вижу! Помогите мне, кто-нибудь! Скэнлан выпрямляется и ковыляет в мою сторону. Он и не может видеть, потому что ему снесло все лицо, оно висит где-то сбоку, будто съехавшая маска. Один глаз занавешен висящим куском кожи, а другой сам висит на какой-то липочке, свисая из пустой глазницы на кость, образующую скулу. Нос и верхняя губа отсутствуют. Мне видны торчащие из десен зубы. Некоторые из них сломаны и вдавлены внутрь. Я подползаю и, схватив его за ноги, опускаю на землю. — Не трогай лицо! Ты ранен! Скэнлан садится, не выпуская из рук винтовку. Я сажусь перед ним на корточки и принимаюсь натягивать ему кожу лица, пытаясь вернуть ее на прежнее место. На ощупь она скорей напоминает резину и съежилась так, что едва налезает на череп. Худо-бедно приладив нос, прошу Скэнлана придержать его за кончик, пока я нашариваю свой индивидуальный пакет. Секунду-другую не могу вспомнить, куда он подевался. Зову на помощь, но сзади никого нет, а Ричардс залег впереди. Я что-то кричу ему, но он не шевелится. Взяв индпакет Скэнлана, я делаю перевязку. Мне страшно, и я боюсь, что скоро начнется самое худшее, но руки больше не дрожат. Я туго наматываю бинт на голову Скэнлана и завязываю сзади. Ему несладко, и он тяжело дышит. Он все время сглатывает кровь, но ее становится все больше, она течет отовсюду. Черт, позабыл о таблетках! Что делать? Вернуться назад и сдать Скэнлана санитарам! Мозг работает медленно, но четко, в голове проясняется. Сам себе удивляюсь. Велю Скэнлану выпустить из рук винтовку. Он больше ничего не говорит, а только глухо стонет. Снимает левую перчатку, и я вижу, что у него не хватает двух пальцев. Кровь и здесь хлещет вовсю. Изо всех сил сжимаю запястье Скэнлана, ставлю его на ноги и заставляю бежать назад. Скоро он потеряет сознание, а у меня нет сил его нести. Сам в любую минуту могу упасть в обморок. Чувствую, что все, спекся. Скэнлан вырывается. Он возвращается и нащупывает на земле перчатку, которую только что снял, — ту, в которой остались пальцы. Берет в здоровую руку. Господи! О чем он думает? Каким-то образом нам удается пробраться через минное поле. На сей раз я иду в обход, забирая вправо. По пути нам попадаются всего две растяжки. После того как это случилось с Харрингтоном, у меня чувство, будто он принял удар на себя. Мне кажется, что теперь я могу наступить на мину и она не взорвется. Вот до чего я дошел. Мы возвращаемся на опушку леса и встречаем там главного сержанта Лючесси. Он на меня орет: — Кто это? Какого черта вы сюда прете? Я останавливаюсь и предъявляю ему Скэнлана. Он мой пропуск на выход из этого ада. — Веду в тыл Скэнлана, сержант. Он тяжело ранен. Лючесси сам это видит. Он видит и то, что я смертельно напуган. Он все понимает, он видит меня насквозь. Но какое мне до этого дело? Он такой же сраный итальяшка, как я, даже если старше меня по должности. Лючесси осматривает Скэнлана. Я подумываю о том, чтобы дать деру в лес. Не станет же Лючесси стрелять мне в спину. — Где Ричардс? Где второй взвод? Где ваша рота? — Ричардс говорит, на подходе танки. Ему нужны базуки. У нас нет противотанковых гранат. — Да, но где он, черт побери, этот Ричардс? Лючесси пытается поправить бинт на голове Скэнлана. Я все еще держу того за запястье. — Он залег за теми деревьями, немного выше. Там и ранило Скэнлана. Я ему кричал, но он не ответил, не шевельнулся. Как-то мой мозг странно устроен, только теперь он готов согласиться, что Ричардс мертв. Ему крышка. Его убили. Не могу сказать, чтобы он мне очень уж нравился, но меня при этой мысли начинает трясти. Скорей бы смыться, куда угодно, только подальше. Теперь я хочу не просто в тыл, я хочу бежать прочь отсюда. Мне стоит больших усилий не сорваться с места. Я боюсь этого Лючесси. Пожалуй, я смог бы проломить ему череп одной левой, но я боюсь. Жду, когда подвернется возможность драпануть, зарыться в землю, умереть там с голоду, все, что угодно, просто исчезнуть, остаться одному. Я все еще сжимаю запястье Скэнлана, чтобы унять кровотечение, а он все мается дурью, делая что-то с зажатой в другой руке перчаткой. Наконец он вытаскивает из нее что-то и вытирает о штанину. Это обручальное кольцо. Он засовывает его в карман брюк. Лючесси смотрит на меня. — Дуй назад, Колумбато, черт тебя подери. Если Ричардс убит, будешь командовать отделением. А судя по тому, как идут дела, может, и всем взводом. Ну и заваруха. Скэнлана отведу я. И распоряжусь, чтобы вам прислали базуки и противотанковые гранаты. Давай, задница, живо наверх! В уме он уже прикидывает, кто чем станет командовать в нашей роте. Мысленно перетасовывает листки цветной бумаги. Вручаю ему Скэнлана, и он стискивает его запястье. Кровь, струящаяся из-под повязки, капает на его форму. Лючесси поворачивается и тянет беднягу бежать дальше в лес. Я снова один. Мне бы только добраться до тех сосен, и можно будет спрятаться в одном из тех окопов, которые вырыл наш взвод. Буду лежать в нем, пока все не уляжется. Затем постараюсь пробраться обратно во Францию, буду идти ночами, попрошу какую-нибудь французскую семью меня спрятать. Выйдя опять на открытое, простреливаемое место, я постепенно схожу с ума. Бегу через поле, перепрыгивая через растяжки, стараясь не смотреть туда, где лежит Харрингтон. Добираюсь до сосен и валюсь в неглубокий окопчик. Углублять его мне уже не хочется. И тут начинается ад. Бьют наши, сто пятьдесят пятый калибр. Должно быть, кто-то дозвонился до нашей дивизионной артиллерии и назвал эти сосны в качестве ориентира. Я вскакиваю и несусь что есть мочи по холму в сторону Ройта. Почва подпрыгивает у меня под ногами, со всех сторон летят комья земли и барабанят по мне. Я бегу сквозь них, они ударяют меня в лицо, это все равно как бежать, когда идет град, или ехать на велосипеде за самосвалом, груженным щебенкой. Потом я чувствую, как что-то дергает меня за левую руку, разворачивает. Смотрю и вижу небольшую дырку размером с желудь на моем левом запястье, с правой стороны. Из нее медленно выступает капелька крови. Она темно-красная. Я останавливаюсь посреди поля и глазею на нее. Сжимаю кулак, и мизинец остается оттопыренным. Переворачиваю руку и не вижу с обратной стороны выходного отверстия. Что-то ломается у меня внутри, и я начинаю плакать. Теперь я могу вернуться. Мне можно отправиться в госпиталь, и меня там прооперируют! Я могу обратиться к врачам и заявить, что моя песенка спета! Все, войне конец! Слева разрывается другой снаряд, и меня сбивает с ног. В ушах звенит, и, когда я отираю лицо, рука становится мокрой от крови. Ощупываю лицо, но ничего такого не обнаруживаю, кроме мелких порезов, оставленных комьями земли и небольшими камнями. Снова бегу. Добегаю до какой-то дороги на окраине Ройта. До сих пор я так никого и не встретил. Где-то выше, в городе, слышны звуки боя. Стреляют из легкого стрелкового оружия. На обочине я вижу пустой окоп. Заберусь туда и стану ждать, пока не придет кто-нибудь из санитаров. В запасе у меня уйма времени. Война кончилась. Альфонсо Колумбато возвращается домой героем, с нашивкой за ранение. Слышу, как летит еще один снаряд, бегу вперед и запрыгиваю в окоп. Война не закончена! В нем сидят два фрица! Я приземляюсь как раз на их головы. Когда им удается выбраться из-под меня, они поднимают руки. Откинувшись назад, пытаюсь взять их на мушку. Мне до смерти страшно, а они смотрят на меня и улыбаются. Дурацкая ситуация. Они хотят, чтобы благодаря мне война кончилась и для них тоже. И вот мы все трое сидим в окопе — трое парней, дослужившихся до гражданки. Один из них пожилой, за сорок; другому от силы шестнадцать. Ни у одного из них нет даже каски, просто серые кепи. Они продолжают мне улыбаться. Они рады, что я не собираюсь их убивать. А я тоже им рад, теперь у меня имеются целых два повода пойти в тыл. Я буду герой, получивший ранение и взявший в рукопашной схватке двоих пленных. Может, именно так и становятся героями. Затем снаряды наших пушек начинают падать, как градины, утюжа наш холм. Кто-то сменил координаты и перенес огонь выше по склону. Похоже, на нас падает все, что только есть в нашем мире. Один снаряд разрывается меньше чем в десяти ярдах, и стенки окопа начинают осыпаться. Меня охватывает ужас. Это так близко, не хватало еще погибнуть за просто так. Я откидываюсь дальше назад и наставляю винтовку на фрицев. Делаю им знак убираться из окопа. Они больше не улыбаются, им не хочется уходить. Тогда вылезу я и заберу их с собой. Хочу, чтобы война для них поскорее закончилась, а я стал большим героем. Они не двигаются с места. Тыкаю стволом винтовки под ребра пожилому и ору, чтобы он выползал. Он что-то ворчит, но начинает выкарабкиваться из окопа, а молодой следует за ним. Они оставляют свои винтовки и все время держат руки поднятыми. Я направляю дуло своей винтовки в сторону сосен. Если кто вдруг увидит, это будет выглядеть как настоящая военная сцена с залитым кровью героем, конвоирующим пленников. Улыбаюсь, показывая им, что я на их стороне, но мне слишком страшно, чтобы улыбка получилась искренней. Они должны мне доверять. Нельзя больше сидеть в этой яме, когда здесь такое творится. Мы успеваем пройти вниз по дороге, ведущей к соснам, ярдов тридцать, когда нас накрывает уже с двух сторон. Начинает работать артиллерия фрицев, но это не танки, калибр гораздо крупнее. Мои двое немчиков падают в грязь, не опуская при этом рук. Я лежу, распластавшись, позади них. Такое впечатление, что весь мир пустился в пляс. Нужно спускаться ниже, уходить в лес, и как можно скорее. Если остаться здесь, на открытом месте, нас перебьют, как цыплят. Кричу им, чтобы они вставали и шли вперед. Они не слышат меня, не понимают, но и в противном случае они все равно не двинулись бы с места. Они стараются как можно глубже засунуть головы в грязь. Я мог бы их здесь оставить; наверное, так и следовало бы сделать. Но я успел себя убедить, что мне нужны эти пленные, и мне кажется, будто я знаю, что для них лучше всего. Я стреляю поверх головы пожилого. Он оборачивается и смотрит на меня. Прекрасно, теперь в его глазах виден страх. Я подаю ему дулом винтовки сигнал «встать». Он вскакивает, за ним молодой, и они оба бегут, все еще с поднятыми вверх руками. Я встаю, опираясь на приклад винтовки, словно на посох, но тут раздается грохот и мне изменяет удача. Когда я прихожу в себя, то весь покрыт кровью. Винтовка переломилась надвое. Пытаюсь встать, но снова теряю сознание. Когда оно возвращается, у меня все плывет перед глазами, в ушах звенит, нос и рот полны крови. Сажусь и осматриваюсь. Мои двое фрицев лежат впереди меня. Снаряд угодил как раз между ними и вырыл в земле огромную воронку, он был никак не меньше сто пятьдесят пятого калибра. Начинаю себя ощупывать. Большая часть крови не моя, а фрицев. Чувствую что-то влажное в районе паха, но там не болит. Пытаюсь встать и не могу. Голова кружится, и я падаю. И нога не работает. Ползу к моим фрицам, они оба мертвы. Не знаю, на сколько я выключился, но времени прошло достаточно много, чтобы они успели умереть, однако слишком мало, чтобы налетели мухи. Солнце взошло и жарит вовсю. День выдался ясный. Первый такой день за две недели. Пушек больше не слышно. Мир выглядит новым. В Ройте больше не слышна перестрелка. Так тихо, что я опасаюсь, не оглох ли. Пытаюсь сказать себе что-нибудь вслух, но что-то неладно с моей челюстью. Успеваю расслышать собственный стон, и на меня накатывает темнота. Это похоже на то, как отключаешься, когда засыпаешь, если очень устал. Теряя сознание, я знаю, что, по крайней мере, могу слышать, ведь я слышал свой стон. Когда сознание снова ко мне возвращается, я начинаю ползти к лесу. Наверное, следовало бы остаться и подождать, когда кто-нибудь будет проходить мимо, но я не думаю, мне просто хочется убраться с дороги, с открытого места, подальше от моих фрицев. Я хочу в тень. Я придерживаю влажное место ладонью и чувствую, как под ней при каждом движении шевелятся кишки. У меня нет бандажа, так что приходится придерживать их рукой. Кровь почти перестает течь. В голове проясняется. Я начинаю прикидывать, как лучше спасти свою задницу. Проползая вниз по склону, я вижу, как на нем все еще лежит, вытянувшись, Ричардс. Подползаю к нему — крови совсем не видно. Мне вдруг приходит в голову, что и он притворяется, чтобы война «прошла мимо», но тут же отбрасываю эту мысль. У него открыты глаза и рот. Он покойник. Видно, как из шеи сбоку торчит осколок. Он длинный и тонкий и вставлен, как перо в чернильницу. Кожа на шее вогнулась вокруг этого куска металла с неровными краями. Здоровой рукой я вытаскиваю осколок. Он выходит легко, за ним следует фонтанчик крови. Шея Ричардса поворачивается, теперь он смотрит в землю. Глаза остаются открытыми. Вот тут меня начинает ломать всерьез. Я слышу собственный голос, шепчущий: «Ричардс мертв», снова и снова, как молитву. Делать это больно, однако я не могу остановиться. Лежу рядом с Ричардсом и не могу сдвинуться с места. Следующее, что я помню, — это склонившегося надо мной санитара Ди Джона. Он спрашивает, что случилось, где болит, но я только бормочу: «Ричардс мертв», и плачу. Челюсть ноет так сильно, что боль отдается в ушах. Харрингтон тоже мертв, но я плачу о Ричардсе. Плачу, зная, что это бесполезно, и все-таки не могу остановиться. Ди Джон вправляет мне кишки и заклеивает рану пластырем, не забывая присыпать ее стрептоцидом, но таблеток, положенных раненым, мне уже не достается. Он смотрит на мое лицо и распаковывает еще один бинт. Потом начинает забинтовывать всю нижнюю часть лица и челюсть до самой шеи. По его глазам вижу, что дело плохо, и это придает мне бодрости. Меня радует все, что помогает покинуть фронт. Теперь я даже начинаю косить под психа. Продолжаю твердить о Ричардсе, хотя в этом теперь уже совсем нет никакого смысла. Наверное, пытаюсь закрепиться на достигнутом рубеже. У меня больше не осталось ни чести, ни гордости. У меня лишь одна потребность — продолжать жить. Меня кладут на носилки, относят в расположение наших войск, затем везут на крыше джипа в полевой госпиталь. Там меня опускают на заляпанный кровью бетонный пол. В углу я вижу сложенные штабелем трупы, накрытые одеялом, из-под которого торчат множество ног в ботинках. Среди них я ищу глазами труп Харрингтона, но на всех по два ботинка. Теперь я начинаю тревожиться, что слишком легко ранен и меня могут отослать назад. Рядом со мной присаживается на корточки парень, явно не годный к строевой службе и потому призванный санитаром. Он спрашивает, из какой я части и как меня зовут. Мне больно говорить. В ответ я мотаю головой. Он вытаскивает мой солдатский медальон и списывает данные. Потом заглядывает под бинты. У меня замирает сердце. Я готов снова заплакать и умолять его не отсылать меня обратно. Этот недокомиссованный санитар настроен жизнерадостно и объясняет, что все не так плохо и я не успею моргнуть, как встану на ноги. Я его ненавижу. Он заполняет бирку и прикрепляет проволочкой на мою форменную куртку. Должно быть, это что-то означает. У меня начинает отлегать от сердца. Теперь я что-то вроде посылки, которую надо передать другим. У меня нет винтовки и нет каски. Больше я не солдат. Я пациент. Подходит кто-то еще, закатывает мне рукав и делает укол. Я чувствую, что пронесло. Затем меня приподнимают и перекладывают с носилок на черный операционный стол. Доктор стоит с вымытыми руками, смотрит на меня сверху вниз и улыбается, на нем чистый белый халат, на его очках — капельки крови. Он смотрит на мою бирку, затем начинает разрезать ножницами одежду, подбираясь к тому месту, где я ранен в пах. Он разрезает бинты, и я чувствую прикосновение его рук. Он ощупывает меня. Кто-то другой разрезает и стаскивает ботинки и остатки одежды. Я чувствую себя маленьким мальчиком. Меня никто не раздевал с тех пор, как мне стукнуло четыре. Доктор поворачивается ко мне и улыбается. Он устал. Для хирургов это был нелегкий день. — А теперь мы вас усыпим и немножко почистим раны. Не бойтесь, все будет в порядке. А я, черт возьми, и не боюсь; мне хочется, чтоб меня усыпили. Хочется, чтобы сюда явился весь штат медиков и показал, на что он способен. Хочется, чтобы они практиковались на мне в госпиталях лет пять или сколько угодно долго, лишь бы мне больше не попасть на эту идиотскую войну. Я сделаю все, чтобы другие не узнали того, что знаю я. Сделаю все, чтобы не вернуться в строй, а если для этого нужно, чтобы меня кромсали в госпиталях, то пожалуйста. Когда я прихожу в сознание, то лежу на других носилках, с ножками, и укрыт одеялом. Мое лицо практически все замотано бинтами, на кисти руки и на запястье тоже повязка. Я провожу здоровой рукой дальше, по всему телу, ощупывая себя, и убеждаюсь, что я забинтован от самого пупка и дальше, но мой петушок и яички на месте, они торчат, стиснутые повязками. На кончик петушка насажена гибкая трубка. Я откидываюсь назад и успокаиваюсь. Они еще долго не смогут всучить мне винтовку. Такое чувство, что я на бегущей лестнице, на эскалаторе. Даже запах эфира мне нравится, это аромат безопасности, спокойствия и мира. Оглядевшись, я понимаю, что нахожусь уже не в полевом госпитале. Мы лежим рядами в большом помещении. Приподнимаю голову, чтобы осмотреться, и не могу поверить своим глазам. Я вижу женщину в форме, и она идет прямо ко мне. Вот уже много месяцев я не видел настоящей женщины. Даже забыл, как классно они выглядят. Только подумайте, я смогу вернуться домой, где есть женщины, и я не буду с позором выгнан из армии за трусость и дезертирство. Возможно, мне даже назначат пенсию, а те, кто не знают, как было дело, станут думать, что я герой. Я смогу переспать с любой женщиной, с какой захочу. Леди в форме останавливается и наклоняется над моими носилками. — Все в порядке, солдатик? На ее кепи я вижу лейтенантскую нашивку. Челюстью мне даже не шевельнуть, поэтому я говорю сквозь зубы: — Так точно, сэр. Где я? — В дивизионном госпитале, в ожидании отправки. — Отправки куда? — Наверное, в Мец; там стационарный госпиталь. Я облегченно вздыхаю. Меня еще не раскусили. Если выйдет добраться аж до самого Меца, меня уже точно не пошлют снова на фронт. — Не хотите ли чашечку кофе? Говоря это, она смотрит на пришпиленную ко мне бирку. Та стала длиннее и выглядит более внушительной; теперь я — посылка для спецотправки. Интересно, тот же сегодня день или нет? Такое чувство, что с тех пор, как мы вышли из леса и стали спускаться по холму к Ройту, прошло много недель. С минуту я думаю о том, что делается сейчас на войне. Кто теперь командир взвода? Если бы я остался в строю, то смог бы продвинуться и, возможно, даже стал бы офицером. Взяли они все-таки Ройт или нет? Заставляю себя не думать об этом. Я теперь тыловая крыса, пусть мальчики повоюют на фронте. Моя леди-лейтенант заканчивает читать бирку, где, наверное, написано, куда меня нужно доставить. — О, прошу прощения. Здесь сказано, что у вас полостное ранение. Вам запрещено принимать внутрь какую-либо жидкость. Я увидела ваше лицо и решила, что дело только в нем. Очень сожалею. Это, наверное, первый раз, когда передо мной извинялся лейтенант и жалел меня. Я выпростал из-под одеяла свою забинтованную руку, чтобы выжать из нее еще немного сочувствия, но она уже занялась кем-то другим. Если она не может подать мне кофе, то я ей не интересен. Я кладу голову на подушку и пытаюсь вспомнить, как обстоят дела на самом деле. Не надо забывать, какой я дерьмовый солдат. Я не прочь подурачить кого-то другого, но не хочется обманывать самого себя. Это был хороший урок. Я прекрасно понимаю, насколько просто мне будет вообразить себя великим героем. Нужно принять как данность то, что я знаю о себе сейчас, и спланировать мою жизнь вокруг этого. Размышляя на эту тему, я теряю сознание. Госпиталь в Меце — это настоящий госпиталь. Я хочу сказать, что это не превращенная в госпиталь школа или превращенные в госпиталь казармы — он всегда был госпиталем. Уже спустя два дня после того, как меня туда привозят, мне делают первую операцию. Мне оперируют живот. Собственно, это даже не живот, а сплошные грыжи, прободения и перфорации. После операции мне вручают на память осколок. Он похож на одну из тех монеток, которые мы в детстве любили расплющивать, кладя на рельсы вблизи железнодорожной станции на Шестьдесят девятой улице. Доктор говорит, мне повезло, что я полз, а не шел, иначе он мог перерезать мне семенной канал. И добавляет, что этот осколок похож на американский. Может, он думает, что я фриц, пробравшийся сюда, чтобы полечиться бесплатно? Мне было все равно, на чьей стороне я воюю. А теперь мне даже все равно, кто победит. Я теперь вне игры. Весь день я лежу в постели и попросту наслаждаюсь тишиной, «нормальностью» всего, что меня окружает. Мои внутренности потихоньку приходят в норму. Даже не припомню, когда еще я был так счастлив. Обычно я просыпаюсь рано утром, еще до того, как сестра начнет будить раненых и помогать им умываться, до того, как всех нас начнут поить апельсиновым соком; долго лежу с закрытыми глазами, прислушиваюсь и думаю, как мне повезло, что я так здорово отделался. Причем отделался от всего, не только от войны. Я попал в плен. Теперь я узник мира. Больше я не воюю. Это великое чувство, все остальное кажется таким малозначительным. Каждое утро на мою койку летит пачка сигарет. Бесплатных. «Еще один блок сигарет для ребят на войне». Я начинаю курить вовсю. Черт побери, я больше не желаю быть первым здоровяком в мире. Просто хочу выпутаться, не слишком себя опозорив. Я лежу в белоснежной постели и шевелю только здоровой рукой, бесконечно чистой рукой, которую каждый день моют очень чистые руки. Я вставляю в рот сигарету и выпускаю дым через бинты. Курю я все-таки понарошку, выпускаю дым и любуюсь им. Учусь выпускать его кольцами. Когда-то дядя Чезаре любил меня этим развлекать, и я в мельчайших подробностях запомнил, как это делается. В палате нет сквозняков, воздух неподвижен, так что через несколько дней я могу пускать дым абсолютно идеальными кольцами. Пока я не затягиваюсь. Мне еще больно делать глубокие вдохи, и меня часто мучает кашель. Так, ради колец, я и выкуриваю свои двадцать сигарет в день. Я разрешаю себе побаловаться каждые полчаса. На стене висят большие часы, и я считаю каждую минуту. Никогда еще ход времени не казался так сладок. Кажется, я вообще до сих пор не жил по-настоящему. Теперь я совсем не думаю о том, что было в прошлом, и загадываю не более чем на полчаса вперед. Каждая из этих половинок кажется мне куда более насыщенной, чем многие дни в моей жизни. Парни в нашей палате лежат в основном тоже с полостными ранениями, как правило, с тяжелыми. Все лежат под капельницами. Ко мне же прицепили только мочеотводящую трубку, так что я практически свободный человек. Повязку на руке мне меняют дня через три-четыре, и со дня на день ожидается по-настоящему большая операция. Меня к ней готовят. Раз в два дня мне перебинтовывают голову и смотрят, как там дела, но в первые две недели занимаются только очисткой ран. Однажды доктор вкатывает меня в перевязочную и снимает бинты с моего лица. Достает маленькие ножнички и отстригает какие-то лишние кусочки. Затем все фотографирует и сообщает, что мне понадобится пластическая операция. В этом госпитале у них нет нужного оборудования. Рассказывает, что моя челюсть смещена и около сустава раздроблена. Говорит, надо сперва исправить это. Надо так надо. Мне начинают нравиться операции. Сестры наперебой хвалят меня за храбрость. Какого черта! Меня никому не обдурить. Пожалуйста, можете держать меня в госпитале сколько угодно, и время от времени резать — только, прошу вас, без боли. Берите мое прекрасное, мускулистое тело и кромсайте на здоровье. Только никаких болевых шоков, никаких внезапных страданий, никакой грязи, никаких атак, никаких патрулей — этого мне совсем не нужно. Едва я вновь обретаю способность садиться в постели, как врачи сообщают, что меня собираются перевезти обратно в Штаты. Меня отправят в Форт-Дикс, потому что тамошний военный госпиталь ближе всего к моему дому. Господи, я чувствую, близится дембель. Стоило нескольким кусочкам металла впиться в меня — и все разом переменилось. Каждый день я читаю газету, чтобы узнать, как там дела на фронте. Русские войска, очистив от немцев территорию России, вступают в Польшу и Германию. Фашистов давят со всех сторон. Наконец Гитлер пускает себе пулю в лоб. Это все равно как читать роман, все кажется мне настолько же малореальным. Все то, что еще недавно можно было потрогать руками, вдруг превращается в какую-то сказку. Но я не жалуюсь. Меня теперь не слишком беспокоит даже то, что я оказался трусом. Я выкручусь, все обойдется. Я все обставлю так, что никто и не догадается. Нужно только найти подходящее занятие. Может, открою пиццерию или еще какую тошниловку. «У АЛЬФОНСО» — потрясное название для такого места. Очень тяжело удержаться, чтобы не примерить на себя в присутствии докторов и сестричек роль «крутого парня». Они сами не возражали бы, даю слово. Весь этот геройский понос трудно остановить или сдержать. Теперь у меня весь рот перекошен на сторону. Его даже трудно открывать. Врачи решают, что у меня особый случай, и я лечу в Америку на самолете. Мне еще не доводилось на нем летать. Жаль, думаю, что со мной нет Пташки. Ему бы понравилось. После приезда я почти не замечаю, что снова на родине. Госпиталь, он и есть госпиталь. Из самолета меня выкатывают на носилках и закатывают в автомобиль скорой помощи. Везут по Нью-Йорку с включенной сиреной. А я в это время играю в покер с парнем, который лежит ниже меня. Сестры в Диксе другие: они старше и очень переживают за раненых. Такое впечатление, что все чувствуют себя виноватыми. Они чуть не плачут над нами. Я ощущаю себя семилетним, это потрясающе. Ты словно превращаешься в большого ребенка. Может быть, я победил бы на конкурсе красоты как дитя войны. Два дня мою голову просвечивают рентгеном, а всевозможные доктора водят пальцами по снимкам. Потом мне дают наркоз и делают первую операцию. Мне так и не удается увидеть свое лицо, оно всегда скрыто под повязкой. По правде сказать, мне и не хочется на него смотреть. Я и так догадываюсь, как оно выглядит, по лицам других, когда они его видят. Конечно, я понимаю, что не так плох, как Скэнлан. Он стал бы настоящим кошмаром для пластических хирургов. Я не расстраиваюсь и предоставляю всему идти своим чередом. Они звонят моим родителям и сообщают, что я лежу в госпитале. Они приезжают, вооружившись подарками. Не могу сказать, чтобы мне было неприятно их видеть. Только вот мать все время таращится на мои бинты, закрывающие лицо, и плачет. Старик выглядит усталым, сильно постаревшим, и в первый раз я чувствую, что я его сын и ему на меня вовсе не наплевать. Только он не позволяет себе это показывать. Он стоит у моей койки бледный, напуганный и старается выглядеть крутым сицилийцем. Его лицо светлеет, когда я говорю, что меня произвели в сержанты. Печально, что подобные вещи волнуют большинство мужчин. Когда родители отправляются домой, я ухожу в себя и живу в своем собственном мире. Мое тело по-прежнему служит мне пропуском, моим счастливым билетом. Эй, доктора, приходите, делайте в нем новые дырки. Делайте с ним все, что угодно, ведь именно это позволило мне добраться аж до самой Америки. Давайте, вкалывайте. Однако после первой операции начинаются боли. Неделю приходится провести под капельницей, и меня кормят через трубочку. Я чувствую себя голубенком, которого кормят отрыжкой. Ну и пусть, продолжайте заботиться обо мне и дальше. Проходит две недели, пока мне разрешают пить хотя бы протертый супчик. Я еще не могу жевать, даже здоровой стороной. Врач рассказывает, как мне вставят металлическую скобу и штыри, чтобы они держали мою челюсть. Нужно ее укрепить, прежде чем приступить к пластическим операциям. Правда, говорит он, у меня все равно останется слегка неправильная окклюзия. Я не знаю, что это такое, и спрашиваю одну из сестер. Делать это приходится сквозь зубы. Она говорит, что это прикус, то есть челюсти будут смыкаться не совсем так, как надо. Ничего, я это переживу. Еще доктор извиняется за то, что придется взять лоскут кожи с моей задницы и пересадить на подбородок. Какая разница? Ну, между лицом и задницей? И тут я узнаю, что мне тогда не удастся отрастить бороду. На заднице у меня волос хватает, их там гораздо больше, чем у нормальных людей, но это, оказывается, не поможет. Срез будет очень тонкий. — И вот сразу после третьей операции мне рассказывают о тебе, Пташка. Говорят, что ты лежишь в Кентукки и надо, чтобы я приехал с тобой потолковать. Даже твоя старуха приходит к моим родителям и умоляет, чтобы я тебя навестил. Мне совсем не хочется ехать. Не желаю видеть никого, кто знает меня таким, каким я был прежде. Понимаю, что перестал быть самим собой, и не хочу притворяться больше, чем это нужно. Мы были слишком близкие друзья, Пташка, слишком много значили друг для друга. Но не могу же я рассказать об этом твоей старухе; она и так проплакала весь вечер, сидя у матери. Дерьмовая отравительница голубей, воровка бейсбольных мячиков — и вдруг плачет. Приходится пообещать, что поеду… Добравшись до вашего госпиталя, я разговариваю с этой жирной свиньей Вайсом и после этого начинаю вести с тобой разговоры о том, как мы возились с голубями, и тому подобном дерьме. А ты сидишь, скорчившись на полу, будто какая-то нелепая птица, смотришь в окно и не обращаешь на меня никакого внимания… Черт побери, да ты совсем перестал меня слушать, Пташка! Знаешь, нам обоим здорово досталось. Думаю, это оттого, что у нас с тобой слишком затянулось детство… Я замолкаю. Что толку? Какой смысл? Его нет ни в чем и нигде. Теперь вообще никто ни с кем не разговаривает по-настоящему, это не принято даже среди тех, кто еще не попал в психушку. Все только ходят вокруг да около, перебрасываясь пустыми фразами. Закрыв глаза, я облокачиваюсь на колени и низко опускаю голову, обхватив руками виски. Подпирать ладонью подбородок мне еще больно. Я думаю о том, что, наверное, вижу Птаху в последний раз. Больше мне этого не вынести. Старина Вайс меня скоро вычислит и запрет в одном из своих курятников. Открыв глаза, я вижу, что Птаха стоит передо мной, держась за прутья решетки. Широко улыбается и глядит мне прямо в глаза, даже не поводя, как обычно, своими. — Знаешь, Эл, у тебя голова забита всяким дерьмом не меньше, чем раньше. … — Святой Боже! Это ты, Пташка?!! Не может быть! Просто не верится! Он прильнул к решетке, словно пытается просунуть сквозь нее голову. Пташка такой худой, что кажется: повернись он боком, ему удастся пролезть сквозь нее и выйти из палаты. Когда он сидит, в особенности на корточках, это не так заметно. К тому же тогда не видно, какой он высокий. Прежде он был коротышкой, а теперь вымахал выше меня. Я встаю и подхожу ближе. — Это действительно ты, Птаха. Как у тебя дела? — Не то чтобы очень, Эл, но это действительно я. Это и вправду он, только сильно изменился, даже говорит по-другому. — Тогда как насчет всего этого птичьего дерьма, дорогой? Только не говори, что ты все это время притворялся. Если ты скажешь, что слушал меня, сидя на корточках, и посмеивался, я задушу тебя собственными руками! — Не кипятись, Эл, ну конечно, я притворялся. Сначала притворялся, что я птица, теперь притворяюсь самим собой. Пока ты говорил со мной, я это понял. Теперь я считаю себя самим собой, но так ли это, я не уверен. Похоже, и это не совсем так. На самом деле я не знаю, кто я, хотя точно не птица. — Вот черт! Не могу поверить. Ты хочешь сказать, что все понимаешь и больше не псих? — К сожалению, Эл, я не так уж сильно уверен и в том, и в другом. Эл сильно поправился. Теперь бы ему хорошенько поработать со штангой. Сейчас он весит не меньше ста восьмидесяти фунтов. А со своей забинтованной головой похож на человека-невидимку из известного фильма. И взгляд у него все тот же, глубокий, опасный, но теперь он стал как-то мягче, и в нем появилась тревога. Такое чувство, что, если сделать быстрое движение, он отпрыгнет. — Так что, Эл, вот такие дела. Суперпарень встречается с Парнем-Птахой. И что нам теперь делать дальше? Продолжать обманывать себя, убеждая, что все это имеет смысл, или как? Пташка тихо смеется и присаживается на корточки прямо перед решеткой. Это его обычная поза, именно так он любил садиться, придя в голубятню или разглядывая голубей на улице. Сидит, не привставая на носки, положив прямые, вытянутые руки на колени, развернув их ладонями вверх. Когда слушает, наклоняет голову несколько набок. Пожалуй, в нем осталось еще много птичьего. Я смотрю на Эла. Кажется, ему трудно решить: разговаривать со мной как с больным, то есть с психом, которого посадили в психушку, или как с парнем по имени Птаха, которого он хорошо знает. — Ну хорошо, Птаха, что будем делать? Лично я в тупике. Наверно, я не смогу заставить себя измениться, но и обманывать себя по-прежнему я уже не смогу. Моя песенка спета, я хорошо это знаю. Старому Элу пришел конец! — На самом деле ты не можешь этого знать наверное, Эл. Тебе просто хочется думать, что ты это знаешь. Это простой выход, спокойный, бескровный, но это самоубийство, хотя при этом не умираешь. Хочешь, Эл, я расскажу тебе, о чем я в последнее время думаю? Может, сумасшедшие — это просто те, кто все видит и все понимает, но при этом нашли способ, как жить с этим? Птаха тяжело вздыхает. Он говорит медленно, не так, как прежде; прежний Птаха тараторил вовсю. — Слушай, Эл, мы с тобой любили во все совать нос. Мы могли ухватиться практически за все, что угодно, и сделать из этого приключение на свою голову, ну точно как персонажи из комиксов. Эдакие Суперпарень и Парень-Птаха, играющие с жизнью. Мы шли по ней, словно два киногероя из какого-нибудь приключенческого фильма. Мы могли превратить в него все на свете. Нам было все нипочем. В этом было что-то особенное. Мы играли так хорошо, что нам не нужно было придумывать игры. Мы сами были игрой. — Ну да, все это отлично, только сейчас мы здорово влипли. — Дела не так плохи, Эл. Мы вместе, и мы живы. Я знаю, что не могу летать, мне этого даже больше не хочется. А ты знаешь, что тебе не по зубам гвозди, ты не можешь их жевать и выплевывать шляпки. Но дело в другом: у нас еще есть возможность попробовать все исправить, что-то изменить и переделать в нашей жизни, чтобы в ней все встало на свои места. — Что ты хочешь сказать, Птаха? Ты сядешь опять на корточки в своей клетке, чтобы тебя кормили с ложечки, а я снова начну качать мускулы и гоняться за людьми, доказывая им, что могу положить их на обе лопатки? Меня это не устраивает. — Знаешь, Эл, я, кажется, имею в виду совсем другое, а именно, что мы с тобой самые настоящие психи. Мы психи, потому что не можем согласиться, что все происходит само по себе, без всякой причины, и что из этого ничего не следует. Мы не можем относиться к жизни как к простой скачке с препятствиями, через которые нужно как-то перемахнуть. Мне кажется, что все, кто не сошел с ума, просто идут напролом. Они проживают день за днем просто потому, что те сменяют друг друга, а когда череда дней кончается, они закрывают глаза и говорят, что умерли. Эл смотрит мне прямо в глаза. Он все еще не уверен, есть ли смысл в том, что я говорю. Мне лично кажется, что есть, но в последнее время мне так часто приходилось ошибаться. Так что я не могу улыбнуться ему в ответ. — Ну ладно, Пташка. Знаешь, сперва я должен тебе рассказать кое о чем. Тебе придется потратить чертову прорву времени только на то, чтобы отсюда выбраться. Твой психиатр, этот толстый мерзавец Вайс, считает тебя уникальным случаем в медицинской практике. Он тебя никогда не отпустит. — Он не так уж плох, Эл, он привез тебя сюда, и вот я выздоровел. Согласись, он поступил правильно. Я больше не птица, и когда я решу, что отсюда пора сматываться, я это сделаю. Просто я еще не готов, но когда я решу, что пора уходить, то уйду. Мне нужно время, чтобы все как следует обдумать, а также решить, чем заняться в жизни, чтобы сделать ее приятной и, кстати, подзаработать. — Кажется, ты не понимаешь, Птаха. Тебя здесь заперли, и просто так ты отсюда не выйдешь. — Ничего, Эл, выберусь. Для меня это не проблема. — Ну хорошо, Птаха. Мы как-нибудь убедим Вайса выдать тебе необходимые документы, позволяющие жить дома. Ты станешь получать пенсию, жить в свое удовольствие, и никто не будет действовать тебе на нервы. Как насчет такого оборота событий? — Мне этого недостаточно, Эл. Ведь это значит прогибаться и выкручиваться. Мы сделаем лучше. — Ты просто не представляешь, Птаха, что это за место. Настоящая тюрьма. Во-первых, эти вот две двери; ну хорошо, с этим мы справимся; но потом еще двери в конце коридора. С ними, я думаю, поможет Ринальди. Но вокруг больницы стена высотой в пятнадцать футов, а у ворот охрана. Если ты думаешь, что можешь через нее перелететь, значит, ты по-прежнему сумасшедший. Я смотрю на него испытующе. Не хочется обижать Птаху, но все-таки мне лучше знать наверняка. — Расскажи, Птаха, что за чертова история с тобой приключилась? Как ты здесь оказался? Элу неловко спрашивать. Все-таки я ему должен рассказать хоть что-то. — Знаешь, Эл, это случилось само собой, как все на свете. Представь, меня ранило на острове Уайхики, недалеко от Новой Гвинеи. Думаю, это был один из небольших японских пулеметов двадцать пятого калибра. Затем меня кладут в раскаленную палатку, где все просто плавится от жары, подсоединяют ко мне всякие трубочки. Я должен лежать только на спине и не поворачиваться. По обе стороны длинные ряды коек и нависающие над ними бутылочки с кровью и раствором. Я теряю сознание. Когда я прихожу в себя, в палатке очень шумно. Все мечутся, я слышу, как стреляют из винтовок. Либо вечер, либо раннее утро. В дальнем конце палатки слышится какой-то шум. Это японский солдат разрезает ее штыком. Потом он идет вдоль ряда коек. Никаких криков, только тяжелые удары прикладом и звук распарываемой парусины каждый раз, когда штык протыкает раскладную койку. Я срываю трубки, проползаю под краем палатки и бегу во всю прыть. А потом лечу. Проношусь мимо японца, взмываю над палаткой и направляюсь в джунгли. Оглядываюсь, вижу палатку на краю пляжа и блеск воды. Следующее, что я вижу, это тебя, Эл, рассказывающего мне о голубях. Представляешь? Это все, что я помню. Ты веришь? — Нет, Птаха, это какая-то чертовщина. Какое-то сумасшествие! Летать не может никто! Как ты думаешь, что произошло на самом деле? — Именно это и произошло, Эл. — Господи! Эл отступает назад. Терпеть не могу врать, а в результате он теперь по-настоящему встревожен. — Ну хорошо, Эл, всё — чертовщина. Может, я, сам того не подозревая, все напридумывал о своем полете. Но не нужно думать о том, что было раньше, давай лучше посмотрим на то, что есть, и сочиним какое-нибудь интересное продолжение, которое нас устроит. Посмотрим, что в наших силах сделать дальше при нынешнем раскладе. Несколько минут мы сидим молча. Мне приходит в голову настолько безумная мысль, что я даже боюсь говорить о ней Птахе, особенно после того, что он только что мне поведал. Может, налетавшись в своем бреду, Пташка снова сядет на корточки посреди палаты. Но я не могу удержаться, чтобы ему не рассказать. — Знаешь, Птаха, мне тут кое-что пришло в голову, вроде как приснилось, что ли. Это был потрясающий сон, и он снился не один раз. Когда я просыпался, то готов был смеяться до упаду. Понимаешь, Птаха, я попросил Вайса распорядиться привезти сюда все те бейсбольные мячи, которые зажала твоя старуха. — Да, помню. Ты говорил. — Не знал, что ты слушаешь. Просто не верится, что мать хранила мячи все эти годы. Воистину нет конца глупостям, которые люди совершают, чтобы наполнить жизнь смыслом. — Вот эти мячи мне и приснились. Я проснулся посреди сна, а потом мне захотелось его досмотреть, как бывает, когда сон тебе нравится. Если нам удастся его осуществить, мы разыграем Вайса и переидиотничаем его по всем пунктам. Гребаная армия даст тебе сто пятьдесят процентов нетрудоспособности просто для того, чтоб тебя больше не слышать и не видеть. Прежде всего я наплету Вайсу с три короба о том, как ты понемногу приходишь в себя, и добавлю, что ты оживляешься, когда я заговариваю с тобой об этих бейсбольных мячах. Придумаю душераздирающую историю о том, что ты чувствуешь на себе вину за то, что мать крала эти мячи. Могу даже рассказать кое-что о том, как ты хотел научиться летать, когда мячи свистели мимо. А еще могу покрасочнее расписать ему твой полет с газгольдера… И вот тут я предлагаю принести мячи сюда, в твою клетку, и посмотреть, что получится. Он точно клюнет. Я так и вижу, как это произойдет. Вайс начнет экать и мэкать, несколько раз почешет подбородок, при этом попробует опереться локтем на свой толстый живот, но еще более жирная грудь ему помешает. Потом ему даже трудно будет вытащить локоть обратно. Ну как можно быть психиатром, если не можешь положить на грудь одну руку и опереться на нее локтем другой, чтобы почесать бороду? Как это, наверное, ужасно: служить в армии психиатром и не иметь бороды, которую можно погладить. Эти бедные недоноски еще в школе лет десять учатся проводить рукой по несуществующей бороде и при этом глубокомысленно хмыкать, а тут раз, и бороду у тебя умыкнули. Вайс выглядел бы лучше, будь у него борода. Этакая широкая черная борода, где можно спрятать лишние подбородки. И вот, на утро следующего дня мы все трое проходим по коридору, то есть сам Вайс, Ринальди и я. Пример с Ринальди доказывает, что совсем не обязательно послужить в армии на самом деле, то есть в строевых частях, чтобы начать ее ненавидеть. Вайс идет впереди со своей неизменной папкой с зажимом, придерживающим свежие листы писчей бумаги. Следом за ним с важным видом профессионала шагает Ринальди. Я замыкаю колонну, неся коробку с мячами. Они разношерстные, и от них пахнет плесенью, такие невозможно купить. Готов поклясться, что это те самые мячи, когда-то украденные у бейсболистов. Это величайшая коллекция в мире. Пташкина мать — настоящая похитительница мячей, их, можно сказать, могильщица. Мы подходим к палате, и Вайс пропускает Ринальди, чтобы он открыл дверь. Вайс ждет, перекатываясь с носков на пятки, качаясь туда-сюда, взад-вперед, словно трахает воздух. Наклонил голову набок, словно рассматривает потолок в коридоре. Он похож на чудовищно большого мальчика из церковного хора — есть в его гладком, округлом лице нечто напоминающее евнуха. Дело могли бы поправить хорошие, пышные усы. Я прямо-таки слышу, как его голос срывается на верхнем «до», когда он быстро поет григорианский хорал «Кирие элейсон», что означает «Господи, помилуй». Я стою рядом, нюхаю мячи и стараюсь не расколоться. Теперь у меня получается настоящая история. Пташка, мне кажется, начинает понимать, в чем дело, и смеется. Боже, как приятно слышать его смех. Ринальди отпирает дверь, и Птаха прыгает нам навстречу по-птичьи. Он хлопает крыльями, прося, чтобы его покормили. Вайс вздрагивает и выпучивает глаза; он больше не похож на хориста. Хватает папку и начинает что-то бешено строчить. Ринальди отпирает вторую дверь. — А ты, Птаха, начинаешь прыгать вверх-вниз, махать руками и бегать по всей палате, отталкиваясь ногами от стен. Ты мастер на такие прыжки, я знаю. Это должно быть лучшее твое представление в жанре «я — птица». Закончишь ты тем, что подпрыгнешь и усядешься на краю толчка, словно это насест. Вайс поражен. Он стоит в дверях, наклоняясь вперед, все больше и больше, пока не грохнется на пол. Хотя, может, до этого и не дойдет. У него даже руки опустятся, в одной ручка, а в другой папка. Я стою сзади и посильнее толкаю его вперед коробкой с мячами, чтобы он вылетел на середину палаты. Ринальди запирает дверь. Затем я прохожу мимо Вайса и подхожу к Птахе. Тогда Птаха спрыгивает с унитаза мне под ноги и снова просит его покормить. Я ставлю коробку рядом с ним и говорю: — Вот они, Птаха. Это те самые мячи, которые твоя мать забрала у бейсболистов. Больше тебе не надо о них беспокоиться. Я пячусь к тому месту, где стоят Вайс и Ринальди, потому что если взгляну им в лицо, то расколюсь. Птаха прыгает вокруг коробки. Его руки прижаты к бокам будто крылья, он засовывает голову внутрь нее. Потом начинает катать мячики носом. Обнюхивает их, как собака. Затем вскакивает, распрямив ноги, и опускается задницей на мячи, будто курица-наседка. Усаживается поудобней, и все его лицо медленно расплывается в улыбке. Вайс немного приходит в себя, его лицо покрывается потом, и он опять что-то пишет. Птаха продолжает сидеть на мячах. Затем слегка приподнимается. Глядит под себя. Его ноги широко расставлены, так ведут себя в гнезде скорее самцы, чем самки. Птаха сует руку в коробку и вытаскивает бейсбольный мяч. Это один из лучших, он почти белый, на нем еще цел верхний слой. Он поднимает мяч и смотрит его на просвет. Затем что-то щебечет. По прошествии какого-то времени, где-то от пяти секунд до пяти минут, он выпрямляется, все еще стоя, раздвинув ноги, над коробкой с мячами, и вопит: — Стерильное! И тут, Птаха, ты кидаешь свой мяч прямехонько в голову Вайса! Прямо по лбу! Очки слетают с носа! Вайс поворачивается и смотрит на меня близорукими глазами. — О боже, сержант, наш пациент проявляет агрессию! Нам лучше уйти. Где мои очки?! Я подбираю очки и вручаю ему. Стекла не разбились, но оправа погнулась, поэтому они сидят на нем кособоко. Он пытается их поправить, но тут опять раздается вопль: — Стерильное! Вайс опять получает удар по лбу. Он валится на спину, словно его ударили обухом по темечку. Очки висят на одном ухе. Повернувшись спиной к Птахе, он встает на колени и смотрит на Ринальди: — Откройте дверь, выпустите меня отсюда! Вайс пытается встать на ноги, когда Ринальди берет один из мячей и бросает его в сторону унитаза. — Перехват, игра на первой! Еще один вопль: — Стерильное! На этот раз Птаха подбивает Вайсу правую ягодицу. Мяч отскакивает и летит ко мне. Я бросаю его в окно, то самое, на которое Пташка пялился все эти дни. — Мяч не засчитан, второй бросок! Вайс оборачивается и смотрит на меня. Он все еще на коленях и пытается зацепить дужки очков за уши. Птаха достает следующий мяч. На этот раз он уже на него и не смотрит. Просто бросает. — Стерильное! При этом слове Вайс бросает очки и припадает к полу, закрывая руками голову. Вид такого вот толстяка, распластанного на полу, в ком угодно разбудит самое худшее. Теперь я понимаю, что должны чувствовать львы, загнавшие в реку буйвола или какое-нибудь другое большое и опасное животное. Теперь Птаха промазывает, но тут же достает еще один мяч. Прежде чем Вайс успевает шевельнуться, он попадает ему в шею. Мяч снова отскакивает, и Ринальди ловит его на лету. — Перехват, игра на второй! Брошенный им мяч летит мимо Пташкиной головы в дальний угол. Теперь мячи скачут по всей палате. Вайс остается лежать, прикрывается и пробует водрузить на нос очки. Он кричит, чтобы Ринальди открыл дверь. Умоляет меня забрать ключи у Ринальди. Мы не обращаем внимания. Он угрожает трибуналом. Нашел чем пугать, придумал бы что-нибудь поинтересней. Он орет что есть мочи, призывая на помощь. Но никто не приходит его спасать. Через две двери почти ничего не слышно, на то они и рассчитаны. Мы прекрасно проводим время и получаем большое удовольствие. Иногда бросаем мячи друг другу, иногда в потолок, целясь в лампочку, а иногда в самого Вайса, когда возникает подозрение, что он хочет встать. Каждый раз, бросая мяч, мы выкрикиваем какую-то бейсбольную тарабарщину: — Запирай его в доме! — Выше темп! Загоняем его до смерти! — Двойным его на третьей! — Берегись захвата! — Жертва!!! — Техасец! — Отсекай лидера! Мы бросаем мячи и так, и эдак. Бегаем кругами по всей палате. Мячи отскакивают от стен, обитых каким-то пружинящим материалом. Мы совсем распоясались. Я все время пытаюсь попасть в окно. Теперь нам всем достается. Это словно игра в снежки. Мне даже хочется, чтобы Вайс встал на ноги и присоединился к нам. Мы начинает обегать базы. На бегу мы бросаем мячи или подбираем их. И при этом не перестаем дико вопить. Толчок у нас первая база, дальний угол — вторая, матрац, на котором спал Птаха, — третья, а Вайс у нас дом, то есть цель. Мы носимся кругами и каждый раз, пробегая мимо него, «осаливаем» его ударом ноги. Затем игра, начавшаяся как развлечение, становится спортом. Каждый, останавливаясь перед домом, то есть Вайсом, бросает по очереди свой мяч. Теперь мы метим в окно. На нем решетка, и от пола до него далеко, футов пятнадцать. Прутья не очень частые, между ними вполне может пройти мяч, если его метко бросить. Три или четыре раза мы попадаем только по прутьям, и Ринальди орет: — Земля, повторить! Мы носимся все быстрее. Я совсем запыхался и опасаюсь, что один из мячей может попасть мне в челюсть. Представляю, как нелегко будет мне объяснить доктору в Диксе, что я повредил ее, играя в бейсбол в палате, где стены обиты чем-то пружинящим. И тут, Птаха, ты вдруг остановишься у самого дома. Ты поднимешь обе руки, словно судья, объявляющий, что игра закончена, и сделаешь шаг вперед. Я так и жду того момента, когда ты возьмешь швабру и выметешь старину Вайса вон. — Специалист по краденым мячикам! — Двое на базе! — Два в ауте! — У нас еще два мяча! — Последний из девяти! — Круши его! Мы стоим, каждый на своей базе, и наблюдаем. У Птахи три мяча. Один попадает справа от окна, второй идет слишком низко. Третий проходит сквозь прутья решетки, слышится звук разбитого стекла, осколки падают вниз. Ринальди на третьей, он стоит на Пташкиной постели. Я на первой, оседлав унитаз. Ринальди кричит: — Хоум-ран! Очистить базы! Он подбегает к Вайсу, который приподнимает голову, чтобы посмотреть, отчего вдруг наступила тишина, и мы опять слышим звон разбивающегося стекла. Ринальди устремляется домой. Он осаливает противника, затем оказывается у двери и открывает ее. Я бегу вторым. Едва я приближаюсь к дому, как Вайс опять втягивает голову в плечи. Ринальди поспевает как раз вовремя, чтобы пожать мне руку. Пташка заканчивает сразу за мной, и мы оба жмем ему руку и хлопаем по спине, когда он оказывается рядом с нами. Вайс отталкивается от пола и поднимается, а Пташка прыгает точно через него. Прыжок столь высокий, что он перепрыгнул бы через Вайса, даже успей он выпрямиться в полный рост. — А потом, Птаха, мы выбегаем за дверь и запираем Вайса в палате. Птаха внимательно слушает, когда я рассказываю, и все время хохочет. Он даже иногда вмешивается и предлагает свой вариант, как было раньше у нас заведено. Мы и сейчас перебиваем и поправляем друг друга, соревнуясь, у кого выйдет лучше, и вместе выбираем окончательную версию. Наконец я останавливаюсь, Пташка радостно глядит на меня. Мы оба иссякли. — Нет, правда, Эл, когда ты наконец оставишь в покое своего старика? Честное слово, я не собираюсь ради ваших дел бросаться бейсбольными мячами в несчастного Вайса. В этом нет больше никакой необходимости. Господи, мы же практически взрослые люди. Если ты сам этого не поймешь, то же самое произойдет и с твоими детьми, из-за тебя они вырастут борцами, футболистами или еще кем-нибудь, так что лучше внуши себе, что наконец положил на лопатки старика Витторио. Надо, в конце концов, заканчивать. Время, знаешь ли, и так всех кладет на лопатки. Черт бы побрал этого Птаху! Опять как тогда с ножом. — Да ладно тебе, горячая задница! Летун чертов! Давай послушаем, чем все должно кончиться по-твоему. Мы что, должны просто перелететь через здешнюю стену, а потом сделать вид, что ничего не случилось? — Хорошо. Значит, все будет так, Эл. Прежде чем уходить после бейсбола, мы собираем все мячики и кладем их в коробку. Потом забираемся на крышу госпиталя. — Я так и знал. Птаха, так и знал! — Да послушай же, Эл! Оттуда мы начинаем бросать мячи за стену. Будет солнечный день, синее небо и большие кучевые облака. Мы просто размахиваемся и кидаем их в небо, а затем смотрим, как они перелетают на другую сторону… Потом мы оборачиваемся и видим Вайса, он смотрит на нас и робко улыбается, потому что на нем нет очков. Ты предлагаешь ему бросить мячик, протягиваешь его, но Вайс только продолжает улыбаться большой, нежной, любящей улыбкой. Это та улыбка, которая помогает нам в глубине души понимать, что нас ценят… Мы видим, как Вайс тянется к затылку. Затем тянет за что-то, и это оказывается гигантской застежкой-молнией. Он расстегивает ее, проводя бегунком через голову, по лицу, шее, животу и дальше вниз до самого паха. Потом он вылезает из своего маскарадного костюма жирного майора-психиатра. Он стоит перед нами в лучах солнца и выглядит чертовски красивым. — Да ну тебя, Пташка! — Дай закончить, Эл. Вайс очень строен и гармонически сложен, словно древнегреческий атлет. Его движения быстры и изящны, он покрыт золотистым пушком, словно утенок. Теперь, когда у него нет очков, мы видим, что его глаза круглые. Он подбегает к самому краю, делает нам знак следовать за ним, улыбается, а затем взмывает ввысь, изогнув спину, мощно взмахивая руками, быстро, однако без всякой спешки, а его ноги изящно парят в воздухе. Он летит, пересекая всю территорию госпиталя, к окружающей его стене, и там приземляется. Обернувшись, он приглашает нас присоединиться к нему. — Только не меня, Пташка. Я даже близко не подойду к самому краю крыши. Не хочу с нее прыгать и разбиваться насмерть. — И я тоже, Эл. — Так что же мы сделаем, Птаха? — А вот что: возьмем снятый Вайсом костюм и положим его в коробку с остатками заплесневевших мячей. Спустимся вниз по лестнице и предъявим коробку на вахте. А потом просто выйдем через ворота. — Так просто? — Именно так. — А что будет потом? — Ничего особенного, Эл, просто вся наша оставшаяся жизнь. — И все? — Мало? — Так все и закончится? — Не совсем, Эл. Слишком уж просто. Так не бывает. Но попробовать стоит.